
Полная версия
Шесть правил для мёртвого человека
Я не помнил, говорил ли я про маленькие куски желания. Возможно, говорил. Я много чего говорил. Публичный человек постепенно становится заложником собственного архива: каждая фраза где-то записана, вырезана, пересказана, понята через чужую боль, вставлена в чью-то жизнь без инструкции. Иногда мне казалось, что я больше не автор, а поставщик деталей для чужих внутренних самоделок. Телефон снова завибрировал. На экране высветилось: «Марина Серова».
Я не сразу понял, откуда у меня её номер. Потом вспомнил: она оставила его на конверте с письмами. Аккуратный почерк, синяя ручка, без лишних слов. «Марина Серова. Если захотите узнать, каким он был до того, как стал вашим читателем». Я смотрел на звонок, пока он не оборвался. Потом телефон тут же зазвонил снова. У людей, которым нечего терять, неприятная настойчивость. Они не боятся показаться неудобными. Невежливыми. Ненормальными. Они уже были на кухне рядом с человеком, который не проснулся, и после этого социальный этикет, видимо, становится чем-то вроде декоративной салфетки. Я ответил.
— Да.
— Вы читали? — спросила Марина.
Голос был тот же. Ровный, низкий, почти без интонаций. Словно она говорила из комнаты, где давно убрали всё лишнее, кроме стола, стула и факта.
— Читал.
— До какого места?
— До карандашей. До Миши. До первых записей.
Она помолчала. Я услышал в трубке какой-то бытовой звук: вода, посуда, может быть, чайник. Жизнь Марины продолжалась с омерзительной аккуратностью. После смерти близкого человека чашки всё равно надо мыть. Наверное, именно это окончательно добивает: не трагедия, а необходимость покупать губки для посуды.
— Значит, вы уже видели, — сказала она.
— Что?
— Что ему стало лучше.
Я сел на край кровати.
— Да.
— Это важно.
— Почему?
— Потому что потом все говорили, что он был больной. Что у него давно ехала крыша. Что я должна была заметить. Что нормальный человек так не заканчивает. А он сначала стал лучше, Герман. Понимаете? Лучше. Он начал разговаривать с сыном. Начал завтракать с нами. Перестал по ночам сидеть в машине у дома. Он раньше мог приехать с работы и двадцать минут сидеть во дворе, в темноте, как водитель самого себя, которому некуда высадить пассажира.
Фраза была хорошая. Слишком хорошая для женщины, которая якобы просто принесла пакет. Я отметил это машинально, профессиональным отделом мозга, который даже в чужом горе ищет формулировки. Потом мне стало противно.
— Он сидел в машине? — спросил я.
— Да. Почти каждый вечер. Говорил, что слушает новости. Какие новости можно слушать двадцать минут под окнами собственной квартиры? Я смотрела с кухни. Свет в машине горит, потом гаснет, потом снова горит. Он сидит. Я тогда злилась. Думала, ну поднимись ты уже, взрослый человек. Сейчас думаю: может, это были единственные двадцать минут, где его никто не трогал.
Я молчал. Мне хотелось закурить, хотя я бросил семь лет назад и иногда скучал не по никотину, а по праву делать что-то очевидно вредное без психологического анализа.
— Вы поэтому мне позвонили? — спросил я. — Сказать, что ему стало лучше?
— Нет. Я позвонила, потому что вы сейчас захотите зацепиться именно за это.
— За что?
— За то, что стало лучше. Скажете себе: значит, книга помогала. Значит, я ни при чём. Значит, дальше что-то пошло не так не из-за меня. Я бы на вашем месте так и сделала.
Она говорила не обвинительно. Почти сочувственно. От этого хотелось защищаться сильнее.
— Вы хорошо представляете, что я себе скажу.
— Последние месяцы я жила с человеком, который говорил вашими фразами. У меня была практика.
Я встал, прошёл к окну. На улице внизу курьер ставил коробки у служебного входа в кафе. У него была красная куртка, и он двигался так устало, будто его тело ещё не согласилось с рабочим днём.
— Марина, — сказал я, — я не отказываюсь читать. Но если вы хотите, чтобы я взял на себя вину за смерть вашего мужа, я не знаю, смогу ли дать вам то, что вы ищете.
— Я сама не знаю, что ищу.
— Обычно люди знают.
— Нет. Обычно люди придумывают красивое слово, чтобы не знать. Справедливость. Ответственность. Правда. Наказание. Мне пока подходит любое, лишь бы не сидеть одной с его блокнотом.
Она замолчала. И в этой паузе впервые появилась не ровность, а усталость. Человеческая, плохая, без грима. Та самая, которую нельзя красиво записать на обложку.
— Расскажите, каким он был до книги, — сказал я.
— Зачем?
— Вы же сами написали на конверте.
Она тихо усмехнулась.
— Вы быстро учитесь читать вдов.
— Профессиональная деформация.
— До книги он был... — она остановилась. — Никаким. Нет, это звучит жестоко. Он не был плохим. Плохой муж — это хотя бы роль. С плохим можно ругаться, ненавидеть, уходить, возвращаться, рассказывать подругам, какой он козёл. Илья был не козёл. Он был как мебель, которую жалко выбросить, потому что она честно служила. Работал, приносил деньги, иногда шутил, отвозил Мишу к врачу, помнил, где лежит гарантия на стиральную машину. Но его самого как будто не было. Он присутствовал в квартире как человек, который ждёт своей очереди выйти из кадра.
— Вы его любили?
— Это вопрос психолога или мужчины, который не знает, что делать с пакетом?
— Оба плохие.
— Любила. Потом привыкла. Потом злилась, что привыкла. Потом он начал меняться, и я снова немного испугалась, что люблю. Очень неудобно любить человека, который вдруг ожил. До этого ты уже почти договорилась с его отсутствием.
Я записал эту фразу в голове. Не для книги. Просто потому, что она была точной. Мы вообще чаще всего боимся не мёртвых отношений, а того, что они внезапно подадут признаки жизни. С мёртвым всё понятно: скорбь, цинизм, любовник, ипотека, совместные фотографии в коробку. А живое требует участия.
— В первых записях он пишет о Мише, — сказал я. — Кажется, они сблизились.
— Да. Миша сначала был счастлив.
— Сначала?
Марина не ответила сразу. Я услышал, как она поставила чашку на стол. Сухой стук.
— Илья решил, что если он теперь настоящий, то и сын должен быть настоящим. Понимаете? Раньше он почти не вмешивался. А потом начал его «освобождать». От школы, от моих правил, от бабушек, от страха. Миша однажды не хотел идти на контрольную, и Илья сказал: «Не иди. Ты не обязан участвовать в системе, которая тебя ломает». Красиво, да?
Я закрыл глаза.
— Сколько Мише лет?
— Двенадцать. Двенадцатилетний человек, Герман, вообще-то иногда обязан участвовать в системе, которая его ломает. Хотя бы потому, что потом ему сдавать математику, а не писать манифест на кухонном столе.
В её голосе впервые прорезалась злость. Живая, крепкая. Она держала её долго, как собаку на поводке, но собака всё равно рванула.
— Что было дальше?
— Дальше Миша не пошёл. Получил двойку. Я ругалась. Илья сказал, что я воспитываю раба. Я сказала, что он воспитывает сироту при живом отце, потому что сам понятия не имеет, где будет завтра. Он ушёл курить на лестницу. Хотя не курил уже пять лет.
— И вы вините книгу?
— Я виню не книгу. Книга не приходила ко мне на кухню и не говорила моему сыну, что школа — концлагерь для маленьких удобных людей. Это говорил Илья. Но слова были ваши.
Я хотел сказать, что люди сами отвечают за то, как используют чужие слова. Это была правдивая фраза. И одновременно настолько бесполезная, что её можно было печатать на стенах общественных туалетов рядом с телефонами юристов.
— Вы записываете? — спросила Марина.
— Что?
— Я слышу, как вы молчите. Это такое профессиональное молчание. Как будто внутри вас сидит маленький секретарь и всё складывает в папки.
— Я не записываю.
— А хотите?
— Да.
Она усмехнулась.
— Записывайте. Только не делайте из нас потом персонажей, ладно? Или делайте. Вы всё равно сделаете. Люди вроде вас даже в очереди за хлебом видят материал.
Я посмотрел на своё отражение в окне. Она попадала часто. Слишком часто. Значит, либо была умнее, чем хотела казаться, либо давно разговаривала со мной в голове. Второе хуже. Когда человек заранее прожил с тобой все диалоги, ты приходишь на встречу уже проигравшим.
— У Ильи были друзья? — спросил я.
— Был один. Паша. Павел. Они вместе работали когда-то.
— Фамилия?
— Не знаю. Или знаю, но не хочу пока говорить.
— Почему?
— Потому что он тоже ваш.
— В смысле?
— Потом поймёте.
Марина сказала это тихо, почти буднично. Но в комнате сразу стало холоднее.
— Марина, если есть кто-то ещё, кто был связан с Ильёй и со мной...
— Читайте по порядку. Вы же любите структуру.
— Это не игра.
— Для вас пока игра. Расследование. Дневник. Вдова с тайной. Мёртвый читатель. Очень литературно. Я бы сама купила, если бы не знала, чем пахнет человек, который сутки пролежал на кухне.
Я сел на стул. В горле стало сухо.
— Вы жестокая.
— Нет. Я экономная. У меня мало сил, я трачу их только на точные места.
После этих слов она отключилась. Я ещё несколько секунд держал телефон у уха. Потом положил его на стол рядом с дневником. В номере было тихо, но уже не пусто. Там теперь были Илья, Марина, Миша, Паша без фамилии, Ника со своей ночной правдой, Рубен со своими юристами, Тамара с компасом, отец с газетой, мать с картошкой. Мой одиночный номер постепенно превращался в коммунальную квартиру вины. Я открыл дневник на следующей записи.
«Марина сегодня смеялась. Не надо мной. Со мной. Мы готовили ужин. Я порезал лук, хотя обычно ненавижу резать лук, потому что потом руки пахнут так, будто ты бедный. Глупость. Сказал ей. Она засмеялась и сказала, что я сноб из панельного дома. Потом мы целовались на кухне. Миша зашёл, сказал: “Фу, старики”, и ушёл. Я был счастлив минут семь. Потом испугался, что всё испорчу. Наверное, так и будет».
Вот оно. Маленькое пророчество, замаскированное под бытовую шутку. Мёртвые люди часто оставляют такие фразы, чтобы потом живые могли сойти с ума, перечитывая их. «Наверное, так и будет». Ну конечно, Илья. Конечно будет. Только тогда ты ещё резал лук и думал, что руки пахнут бедностью.
Я поймал себя на том, что злюсь на него. Не на себя, не на Марину, не на систему отбора, не на проклятую книгу. На него. За то, что он оставил слишком много следов. За то, что сначала стал лучше. За то, что у него был сын с круассаном, жена с кухней, лук, семь минут счастья — и всё равно этого оказалось мало. За то, что теперь я должен был смотреть на собственные фразы так, будто они прошли экспертизу в морге.
Злость была удобной. Она всегда удобнее вины. Вина липнет к рукам, а злость можно направить. Поэтому люди так любят злиться на мёртвых: они не отвечают, не защищаются, не уточняют детали. Я взял распечатки. Там были письма Ильи, отправленные в поддержку. Первое я уже читал ночью. Второе открыл теперь.
«Здравствуйте. Я уже писал раньше. Понимаю, что Герман не ведёт личные консультации, но, возможно, можно попасть хотя бы в лист ожидания. Я был на лекции “Право хотеть” и после неё начал менять жизнь. Сначала стало легче. Правда. Я впервые за много лет почувствовал, что я не просто функция в семье. Но сейчас меня сильно качает. Я всё время злюсь. На жену, на мать, на сына, на начальника, на себя. Иногда мне кажется, что я не выбираю себя, а просто мщу всем за то, что раньше молчал. Я не знаю, нормально ли это. Мне нужен кто-то, кто поможет остановиться и разобраться. Не групповой курс. Простите. Я понимаю, что так нельзя просить. Но я боюсь, что делаю больно людям, которых люблю».
Внизу было наше письмо: «Илья, здравствуйте! Спасибо за доверие. Рады, что материалы Германа оказались для вас полезны. Ваш запрос действительно важен, и мы рекомендуем присоединиться к ближайшему потоку программы “Право хотеть”. В рамках программы вы получите поддержку кураторов, практические задания и доступ к закрытому чату единомышленников. До конца недели действует специальная цена...»
Мне захотелось ударить ноутбук об стену. Не из морального прозрения. Из эстетического. Какая-то часть меня не могла вынести, что человеку, написавшему «я боюсь, что делаю больно людям, которых люблю», ответили словом «единомышленники» и специальной ценой. Глупо, конечно. Автоматизированные письма не умеют смотреть в пропасть. Для этого у них нет глаз, только воронка продаж.
Я открыл третье письмо, но не стал читать. Закрыл. Отодвинул. Не потому что испугался. Я уже начал привыкать к страху, а привычка — самая дешёвая форма мужества. Просто понял, что если прочитаю всё сейчас, история станет плоской. Вина любит залп. Правда требует дозировки. Или я просто тянул время. Человек всегда находит умное объяснение своей трусости, если у него богатый словарный запас. В дверь постучали.
Я не ждал никого. На секунду подумал, что это Марина, и удивился собственной готовности её увидеть. Но за дверью стояла Ника. В чёрном пальто, с мокрыми волосами, без макияжа, с бумажным стаканом кофе в одной руке и папкой в другой. Правая половина лица у неё была напряжена — мигрень ещё не ушла.
— Ты должен был ехать домой, — сказал я.
— Ты тоже много чего должен.
Она вошла без приглашения. Ника всегда делала это так, будто приглашение было устаревшей формой бюрократии. Поставила кофе на стол, посмотрела на разложенные бумаги и тихо сказала:
— Весело у тебя.
— Просто утро с мёртвым человеком.
— У тебя многие утра так выглядят. Только обычно мёртвый — ты.
Я хотел огрызнуться, но не стал. Она сняла пальто, повесила на спинку стула и села напротив. Под глазами у неё были тени. На запястье — тонкая красная нитка, которую я раньше не замечал. Или замечал, но не считал важной. Удобное свойство начальников: они редко видят на подчинённых что-то, кроме функции.
— Что принесла? — спросил я.
Она положила папку на стол.
— Архив по Серову. Заявки, переписка, платежи, участие в вебинарах, комментарии в закрытом чате. Он был активнее, чем я думала.
— В программе участвовал?
— Да. Взял рассрочку. Потом перестал заходить.
— Почему ты вчера сказала только про заявки?
— Потому что вчера была ночь. И потому что мне хотелось верить, что я знаю масштаб.
— А сейчас?
— Сейчас не хочется.
Она открыла папку. Там были распечатки сообщений из чата программы. Илья писал туда под своим именем. Первые сообщения — осторожные, благодарные. Потом длиннее. Потом резче.
«Сегодня впервые сказал матери, что не приеду. Она плакала. Я держался. Спасибо за урок про вину».
«Не понимаю, как разговаривать с женой. Она говорит, что я стал эгоистом. Может, это нормально на первом этапе?»
«Куратор ответил, что сопротивление близких — признак того, что я выхожу из старого сценария. Это меня поддержало».
«А если близким правда больно? Как отличить их манипуляцию от моей жестокости?»
На это последнее сообщение ответа не было. После него шли реакции: огонёк, сердце, «держись», «ты молодец», «границы — это сложно». Прекрасный хор цифровой поддержки. Люди любят поддерживать, когда не надо вставать с дивана и отвечать за последствия.
— Кто был куратором? — спросил я.
Ника сжала стакан кофе.
— Лера.
— Где она сейчас?
— Уволилась полгода назад.
— Почему?
— Сказала, что устала убеждать людей, что они меняются, когда они просто ссорятся с семьями.
Я посмотрел на неё.
— И ты мне не говорила?
— Говорила Рубену. Он сказал, что Лера эмоционально выгорела и не понимает методологию.
— А ты?
Ника усмехнулась.
— А я была ассистенткой, Герман. Моё мнение существовало в формате “принеси, перенеси, подтверди, отмени”.
— Удобно сейчас делать вид, что ты была без власти.
Она подняла глаза. В них было что-то острое.
— Да. Очень. Тебе тоже понравится, когда попробуешь.
Мы замолчали. Это был тот тип молчания, в котором уже есть драка, просто никто пока не выбрал предмет потяжелее.
— Прости, — сказал я.
Ника посмотрела на меня так, будто я положил на стол странный фрукт.
— За что именно?
— За то, что не видел.
— Меня? Его? Людей в очереди? Свою собственную систему? Уточни, а то извинение широкое, как рекламный баннер.
— За всё.
— “За всё” — это не извинение. Это способ быстро закрыть вкладку.
Я кивнул. Она была права. Ника вообще часто была права, просто раньше её правота звучала как рабочая помеха.
— Почему ты осталась? — спросил я.
— Где?
— Со мной. В этой работе. Если видела всё это.
Она долго молчала. Потом вынула из сумки маленькую упаковку таблеток, выдавила одну, запила холодным кофе и поморщилась.
— Потому что сначала ты мне помог.
Я не ожидал этого. И, кажется, она заметила.
— Не радуйся. Сейчас будет неприятная часть.
— Я уже начал.
— Три года назад я жила с человеком, который никогда не кричал. Вообще. И это было хуже, чем если бы кричал. Он просто переставал разговаривать. На день, два, неделю. Я ходила по квартире как официантка в ресторане, где единственный посетитель умер, но всё ещё может оставить плохой отзыв. Проверяла, правильно ли поставила чашку, не слишком ли громко закрыла дверь, не раздражает ли его моё дыхание. Потом подруга прислала твою лекцию. Ты там сказал: “Если рядом с человеком вы всё время сдаёте экзамен на право быть, это не любовь, это режим”. Я ушла через месяц.
Она говорила спокойно, но пальцы у неё дрожали. Красная нитка на запястье сдвинулась выше, открыв маленький белый шрам. Я сделал вид, что не увидел. Иногда тактичность — это не спросить, хотя профессиональное любопытство уже подняло руку.
— А потом? — сказал я.
— Потом устроилась к тебе. Смешно, да? Вышла из одних отношений, где угадывала настроение мужчины, и попала в другие, где угадывала настроение мужчины за зарплату. Только здесь хотя бы был трудовой договор.
Я хотел сказать, что это не одно и то же. Но вовремя остановился. Мужчины моего типа слишком часто спасаются различиями, когда сходство уже держит их за горло.
— Почему не ушла?
— Потому что ты бы без меня развалился.
— Это не причина.
— Для меня была. У меня вообще талант выбирать людей, которые без меня якобы развалятся. Очень удобно: пока спасаешь других, не надо проверять, жива ли сама.
Она усмехнулась, но глаза остались сухими. Ника не плакала. Теперь я понимал почему: в её системе слёзы, вероятно, означали бы потерю контроля, а контроль был единственным имуществом, которое она не хотела отдавать.
— Илья тоже сначала получил от нас пользу, — сказала она. — Вот что самое мерзкое. Нельзя сказать, что всё было ложью.
— Марина сказала то же самое.
— Умная женщина.
— Очень.
— Она опасная.
— Почему?
Ника посмотрела на пакет.
— Потому что она не просто хочет обвинить. Она хочет понять. Люди, которые хотят обвинить, быстро устают. Понимание жрёт дольше.
Она открыла ещё один лист.
— Вот его сообщение через месяц после начала программы.
Я взял лист.
«Сегодня был хороший день. Я сказал начальнику, что не буду брать чужую задачу. Он удивился, но не уволил. Потом купил Мише модель корабля. Мы собирали её три часа. Я всё время хотел сделать сам, потому что он криво клеил детали. Потом понял, что опять хочу не быть с ним, а исправлять его. Остановился. Он сказал: “Пап, ты сегодня нормальный”. Это лучше, чем “молодец”. Молодец — это когда тебя оценивают. Нормальный — когда с тобой можно жить».
Я прочитал и положил лист на стол. В горле снова стало сухо.
— Видишь? — сказала Ника.
— Что?
— Он не был обречён.
Вот это было слово, которого я избегал всё утро. Обречён. Удобное слово. Если человек обречён, остальные свободны. Можно скорбеть, сочувствовать, ставить свечку, писать пост о важности ментального здоровья. Обречённость снимает с живых необходимость смотреть, где они проходили мимо.
— Никто не обречён, пока не умер, — сказал я.
— Хорошая фраза.
— Не начинай.
— Я серьёзно. Запиши. Потом продашь.
Она устало потерла висок.
— Уезжай домой, Ника.
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты сейчас начнёшь делать то, что всегда делаешь.
— Что?
— Искать одного виноватого. Желательно такого, чтобы им оказался ты. Тогда всё просто: ты чудовище, он жертва, Марина вдова, Рубен циник, я слепая ассистентка. Можно страдать красиво. Но там не так.
— А как?
— Не знаю. Поэтому я здесь.
В дверь снова постучали. На этот раз без паузы, уверенно, костяшками человека, который никогда не сомневается, что ему откроют. Рубен. Он вошёл в номер так, будто номер принадлежал ему, а я был временно установленным элементом интерьера. В руках у него был телефон, на лице — деловая тревога, во рту, разумеется, мятная резинка.
— Отлично, вся семья в сборе, — сказал он, увидев Нику. — Герман, у нас проблема.
— Доброе утро.
— Утро будет добрым, если ты сейчас скажешь, что не звонил этой женщине.
— Она звонила мне.
— И ты, конечно, взял трубку, потому что у тебя редкое заболевание — аллергия на здравый смысл.
— Рубен.
— Нет, подожди. Сначала слушаешь. Потом делаешь лицо усталого пророка. Мне юрист сказал: никаких личных контактов. Никаких признаний. Никаких “я прочитаю”, “мне жаль”, “давайте поговорим”. Каждый твой человеческий жест потом станет юридическим документом.
Ника тихо сказала:
— Иногда человеческий жест — это просто человеческий жест.
Рубен повернулся к ней.
— Ника, пожалуйста, не начинай свою внутреннюю эмиграцию прямо сейчас.
— Она уже идёт.
— Я заметил. У тебя на лице таможня.
Я почти рассмеялся. Почти. Рубен умел быть смешным даже в минуты, когда хотелось ударить его стулом. Это, вероятно, и спасало ему жизнь в бизнесе и браке.
— Что за проблема? — спросил я.
Рубен перестал улыбаться.
— Марина Серова написала пост.
У меня внутри что-то опустилось.
— Какой пост?
Он протянул телефон. На экране был текст. Без фотографии. Просто белый фон, чёрные буквы. Начиналось так:
«Мой муж умер с книгой известного психолога на кухонном столе. Я пока не знаю, виноват ли кто-то, кроме самой смерти. Но я хочу понять, где заканчивается помощь и начинается опасная простота».
Под постом уже были комментарии. Много. Слишком много для утра. Ника взяла телефон, прочитала, вернула.
— Она не назвала имя, — сказала она.
— Пока, — ответил Рубен. — Но люди не идиоты. В комментариях уже угадывают. Через час кто-нибудь сложит лекции, книгу, город и дату. Через два появится тред. К вечеру нас будут отменять люди, которые вчера покупали курс по границам.
Я взял телефон и дочитал пост. Марина писала спокойно. Без истерики. Без обвинительного визга, который так удобно не воспринимать всерьёз. Она писала о том, что её муж начал меняться после книги, что сначала эти изменения казались живыми, что потом он стал использовать чужие фразы как щит, нож и обезболивающее одновременно. Она не называла меня. Но цитировала: «Никто никому ничего не должен». «Если не хотите — уходите». «Выбирайте себя». В конце было: «Я не хочу мести. Месть слишком простая. Я хочу разговора о том, что простые ответы иногда попадают в людей, у которых внутри не вопрос, а рана». Я вернул телефон.
— Хорошо написано, — сказал я.
Рубен посмотрел на меня так, будто я только что плюнул на отчётность.
— Ты серьёзно?
— Да.
— Герман, сейчас не кружок литературного вкуса. Сейчас репутационный риск.
— Человек умер.
— Люди умирают каждый день. Репутация умирает один раз, если вовремя не вызвать реанимацию.
Ника закрыла глаза. Я видел, что у неё усилилась боль.
— Выйди, — сказал я Рубену.
— Что?
— Выйди. На пять минут.
— Нет.
— Тогда замолчи на пять минут.
Он хотел ответить, но, к его чести, не ответил. Просто сел в кресло, достал резинку, завернул её в салфетку и положил на стол. Без жвачки его лицо стало старше. И почему-то честнее.
— Нам нужна позиция, — сказал он уже тише. — Не потому что мне плевать на этого Илью. Не смотри так. Не плевать. Но если нас сейчас разорвут, ты не поможешь никому. Ни ей, ни себе, ни тем людям, которым ты реально помог.
— Ты правда в это веришь?
— Да, чёрт возьми. Верю. Иначе я бы давно продавал марафоны по женской энергии. Там хотя бы никто не ждёт совести.
Он устало потёр лицо. И вдруг я заметил под его глазом маленькую красную сосудистую точку. Такая появляется у людей, которые плохо спят, много держатся и делают вид, что у них просто график. Рубен был циником, но не картонным. Это сильно осложняло ненависть.
— Что ты предлагаешь? — спросил я.
— Короткое заявление. Соболезнования семье. Подчеркнуть важность индивидуальной помощи. Сказать, что материалы не заменяют терапию. Без признания ответственности. Без подробностей. И временно отменить ближайшие публичные разборы.












