
Полная версия
Шесть правил для мёртвого человека
«Шесть правил. Если выполнять всё честно, я должен выжить».
Я перелистнул страницу. Первое правило было подчёркнуто красной ручкой.
«Делай только то, что хочешь».
Под ним Илья написал: «Сегодня попробовал. Пока жив». Я закрыл блокнот. В номере было тихо. За стеной кто-то кашлянул. На улице проехала машина. В соседнем здании погасло одно окно. Я снова открыл блокнот и начал читать.
Глава 2. Мальчик, который хотел барабаны
Первая запись Ильи Серова была датирована мартом. Год я не называю не из уважения к частной жизни мёртвого человека, а потому что частная жизнь мёртвого человека — это вообще странная вещь. Пока человек жив, его тайны принадлежат ему, жене, браузеру и, возможно, терапевту, если он платил вовремя. После смерти всё это внезапно превращается в материалы: дневники, переписки, голосовые, чеки, фотографии, лекарства на полке, грязная кружка в раковине. Жизнь становится папкой. Папка — уликой. Улика — чужим способом не сойти с ума. Я сидел в гостиничном номере, пил воду из пластиковой бутылки и читал чужую попытку выжить.
«Сегодня не поехал к тёще. Первый раз за двенадцать лет. Марина сказала: “Ты серьёзно?” Я сказал: “Да. Я не хочу”. Она смотрела так, будто я достал пистолет. Потом спросила: “А что случилось?” Я сказал: “Ничего. Просто не хочу”. Потом ждал, что случится что-то страшное. Инсульт у тёщи. Развод. Пожар. Бог спустится и скажет, что я плохой человек. Ничего не случилось. Я лёг на диван и смотрел футбол. Не умер. Странно».
Я прочитал эту запись два раза. Потом третий. Не потому что она была особенно важной. Наоборот, она была почти смешной. Взрослый мужчина, тридцать восемь лет, работа, жена, ребёнок, ипотека, живот, который он наверняка втягивал на фотографиях, — и восторг от того, что не поехал к тёще. Если бы он пришёл с этим на мою лекцию, зал бы смеялся, я бы сказал что-нибудь про то, что взросление начинается не с квартиры, секса и налогов, а с первой честной фразы: «Нет, я не приеду есть ваш салат с крабовыми палочками, потому что крабов там нет, а желание умереть есть». Зал бы зааплодировал. Илья бы, возможно, записал. Потом, если верить Марине, однажды умер бы на кухне. Вот в чём была проблема с мёртвыми читателями: они портили хорошие формулировки.
Я открыл свою книгу на первой закладке. Илья подчёркивал аккуратно, линейкой или чем-то похожим. Это меня почему-то разозлило. Люди, которые подчёркивают линейкой, всегда опаснее тех, кто пачкает страницы хаотично. Хаотичные хотя бы понимают, что жизнь не обязана быть ровной. У Ильи всё было выстроено: красная ручка — важное, синяя — сомнения, карандаш — вопросы. В полях стояли даты. Иногда восклицательные знаки. Иногда короткие фразы, похожие не на заметки, а на попытки оставить себе следы, чтобы потом не потеряться. На странице с главой «Право хотеть» он обвёл мой абзац:
«Человек, который годами делает то, чего не хочет, однажды перестаёт понимать, где заканчивается чужая жизнь и начинается его собственная».
Рядом Илья написал:
«Вот это. Прямо это. Я не знаю, где я». Я закрыл книгу и посмотрел в окно. В доме напротив горело два окна. В одном кто-то смотрел телевизор. В другом женщина в халате поливала цветы на подоконнике. Ночь делала людей честнее, но только со спины. Со спины все выглядят немного виноватыми. Телефон завибрировал. Рубен. Я не ответил.
Он позвонил снова. Потом прислал сообщение: «Ты жив?» Потом ещё одно: «Если нет, дай знать, надо перенести интервью». Потом: «Историю с женщиной не обсуждай ни с кем. Утром юрист». Рубен умел в трёх сообщениях совместить заботу, цинизм и угрозу. В этом смысле он был цельным человеком. Я написал: «Не сейчас». Он ответил мгновенно: «Вот именно сейчас». Я перевернул телефон экраном вниз. Это был мой любимый способ решать проблемы: лишить их подсветки. Блокнот Ильи лежал раскрытый. Следующая запись:
«Попробовал сказать маме, что не смогу приехать чинить шкаф. Она сказала: “Понятно. Мы тебе больше не нужны”. Раньше я бы поехал. Сегодня не поехал. Потом весь вечер хотелось рвать кожу с рук. Марина сказала, что я сам на себя не похож. Я сказал, что, может быть, впервые похож».
Я знал эту фазу. Мы все её любим. Психологи, коучи, авторы книг, ведущие курсов, продавцы внутренних свобод. Фаза, где человеку стало плохо, но он уже научился называть это ростом. Удобная фаза. Человек страдает, но благодарит. Его трясёт, но он покупает следующий вебинар. Он не спит, но пишет в сторис: «Я наконец выбираю себя». Снаружи это выглядит как прогресс. Внутри иногда просто рушатся старые стены, а крыша ещё не построена.
Я хотел написать на полях: «Илья, тут надо было остановиться. Не героизировать ломку. Не путать тревогу с доказательством правильности пути. Позвонить кому-то. Найти терапевта. Не меня, желательно. Живого. Нормального. С кабинетом, салфетками и способностью выдерживать тишину». Но Илья был мёртв. Мёртвым поздно оставлять комментарии.
Я встал, прошёлся по номеру. Гостиничный ковёр глушил шаги так, будто не хотел быть свидетелем. На столе лежали пакет Марины, книга, блокнот, флешка, пачка распечаток и конверт с письмами. Слишком много бумаги для одной смерти. Живые люди вообще производят неприлично много следов, учитывая, как быстро потом исчезают.
Я взял свою книгу и открыл на странице, где когда-то написал про желания. Странно читать себя ночью, когда рядом лежит дневник умершего человека. Днём собственные фразы казались точными. Ночью они выглядели как ножи без инструкции.
«Желание — это ваш внутренний компас».
Господи. Компас. Я действительно это написал. Меня тогда хвалили за простоту. Тамара сказала, что образ хороший: понятный, тёплый, не пугающий. Я помню, как спорил, что компас иногда ведёт не туда, если человек стоит рядом с магнитом собственной травмы. Тамара закурила, хотя мы сидели в кафе с табличкой «Не курить», и сказала:
— Герман, читатель не покупает магнит травмы. Читатель покупает надежду, что внутри него есть стрелочка, которая знает путь.
— А если стрелочка сломана?
— Тогда во второй книге починим.
Вторая книга так и не починила. Она продалась ещё лучше. Я тогда уже знал, что с желаниями всё сложнее. Конечно знал. Я не был идиотом. И шарлатаном, как ни странно, тоже не был. Шарлатаны счастливы по-своему: они не сомневаются в товаре. Я сомневался. Просто постепенно научился сомневаться до подписания договора, а после — говорить уверенно. Уверенность вообще часто начинается там, где человек просто устал объяснять нюансы. Я снова сел и начал читать дальше.
«Слушал лекцию Ланского про детские запреты. Он сказал, что нам запрещали хотеть, потому что с желаниями ребёнка взрослым неудобно. Вспомнил, как в детстве хотел рисовать корабли. Отец сказал: “Лучше бы математикой занимался”. Я не рисовал потом лет двадцать. Купил сегодня карандаши. Дурацкие, дешёвые, в детском отделе. Спрятал от Марины. Не знаю почему».
Я остановился. Карандаши. Корабли. Дурацкие, дешёвые. Вот это уже было хуже. Тёща, шкаф, мама — всё это можно было уложить в обычную схему. Вина, границы, сепарация, семейная липучка. Но дешёвые карандаши в детском отделе — это был не симптом. Это был маленький человек внутри большого, который слишком поздно нашёл дверь. И, как всегда бывает с чужими дверями, я внезапно вспомнил свою.
Мне было десять. Или девять. В памяти возраст всегда врёт, зато запахи почти никогда. Я помню запах школьного коридора: мокрые куртки, мел, железные батареи, чужие бутерброды в пакетах, кислый запах мальчишеских шапок после перемены. Помню музыкальный кабинет на первом этаже, куда нас привели всем классом, потому что директор решил развивать в детях эстетическое чувство до того, как жизнь разовьёт в них привычку терпеть. Там стояли пианино, несколько стульев, шкаф с нотами и ударная установка, накрытая серой тканью. Не настоящая, концертная, а учебная: барабаны с потёртыми пластиками, тарелка с трещиной у края, педаль, которая скрипела, как старая кровать в комнате родителей, когда ты ещё не знаешь, что лучше бы тебе этого не слышать.
Учитель музыки, худой мужчина с усами и в жилетке, снял ткань. Дети зашумели. Кто-то сказал «вау». Кто-то сразу начал стучать пальцами по парте. Я стоял и смотрел на барабаны так, будто увидел животное, которое почему-то понимало меня лучше людей. Учитель сел, взял палочки и сыграл простой ритм. Даже не ритм — несколько ударов. Бочка, малый, тарелка. Ничего особенного. Но у меня внутри что-то ответило. Не красиво, не возвышенно. Просто телом. Как будто кто-то постучал изнутри по моей грудной клетке и сказал: «Ты здесь?» Я был. В тот день после школы я не пошёл сразу домой. Я вернулся к музыкальному кабинету и стоял в коридоре, пока учитель собирал ноты. Он увидел меня в дверях.
— Ты что-то забыл?
Я хотел сказать «нет». Удобные дети всегда сначала говорят «нет», потому что любое «да» может привести к просьбе, а просьба — к отказу. Но почему-то сказал:
— Я хочу попробовать.
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Барабаны?
Я кивнул.
— Родители знают?
— Пока нет.
— Тогда скажи им. У нас кружок по вторникам и пятницам. Если не испугаются шума — приходи.
Он улыбнулся. Обычная улыбка взрослого, который не понимает, что только что выдал ребёнку разрешение на существование. Я шёл домой и представлял, как скажу. Не отцу сначала, конечно. Маме. Мама была мягче в те дни, когда не уставала от нас с отцом одновременно. Я представлял, как она скажет: «Ну попробуй». Я даже придумал, где будут стоять барабаны, если когда-нибудь у меня появятся свои. В моей комнате, у окна. Я буду стучать тихо. Хотя как можно стучать тихо, я не знал.
Дома пахло жареной картошкой и отцовским одеколоном. Отец уже сидел на кухне в майке, читал газету и ел хлеб без всего, просто отрывая куски. У него были большие руки. Я в детстве считал, что у отцов руки большие не потому, что они взрослые, а потому что ими удобно закрывать всё, что тебе нравится.
Мама стояла у плиты. На ней был старый фартук с вишнями. Этот фартук потом куда-то исчез, как исчезают вещи, на которых держится детство: без похорон, без объяснений, просто однажды ты понимаешь, что его больше нет.
— Мам, — сказал я. — У нас в школе есть кружок.
— Какой? — спросила она, не оборачиваясь.
— Музыкальный.
Отец перевернул страницу газеты.
— На фортепиано? — сказала мама. — У тёти Лены сын ходит. У него хорошо получается.
— Нет. На барабаны.
Газета опустилась. Вот это я помню очень чётко. Не крик, не удар, не скандал. Просто как газета медленно опускается, а лицо отца появляется из-за неё, будто из-за занавеса выходит плохой актёр в роли реальности.
— На что?
— На барабаны.
Он смотрел на меня несколько секунд. Потом усмехнулся. Не зло даже. Хуже. Скучающе.
— Барабаны — для дебилов, которым нечего сказать словами.
Мама тихо сказала:
— Не начинай.
Но это было не в мою защиту. Это было в защиту ужина. В нашей семье мир часто спасали не ради людей, а ради того, чтобы картошка не остыла. Отец снова поднял газету.
— Лучше бы математикой занимался. Мужику голова нужна, а не кастрюли колотить.
Я стоял с портфелем в руке. Помню, что ремень портфеля врезался в пальцы. Помню, что мама лопаткой переворачивала картошку и делала вид, что ничего особенного не случилось. Помню, что на столе лежал хлеб, а рядом солонка в форме маленького гриба. Дурацкая солонка. Я потом много лет ненавидел грибы просто за то, что они были свидетелями.
— Я просто хотел попробовать, — сказал я.
Отец не ответил. Мама поставила тарелку на стол.
— Садись есть.
И всё. Вот так обычно и умирают желания. Не под музыку, не в крови, не с трагическим монологом. Желание умирает за кухонным столом, рядом с жареной картошкой, когда взрослый человек произносит одну фразу и даже не замечает, что только что кого-то похоронил. Если бы он крикнул, я, может быть, сопротивлялся бы. Если бы запретил, я, возможно, мечтал бы назло. Но он не запретил. Он просто сделал моё желание смешным. А смешное желание стыдно защищать. На следующий день учитель музыки спросил:
— Ну что, придёшь во вторник?
Я сказал:
— Нет. Мне неинтересно.
Он кивнул. Не стал уговаривать. Взрослые вообще редко уговаривают детей спасать самих себя. Я больше не подходил к музыкальному кабинету. Через месяц установку убрали в актовый зал. Через год учитель уволился. Через много лет я начал выступать перед залами и научился делать паузы так точно, будто всё-таки стал барабанщиком. Только бил уже не по пластику. По чужим слабым местам. Там звук был громче. Телефон снова завибрировал. На этот раз Ника. Я взял трубку.
— Ты спишь? — спросила она.
— Я похож на человека, который умеет?
— Нашла заявку Серова.
Я сел ровнее.
— И?
На той стороне было тихо. Я услышал, как она дышит. Где-то у неё в фоне работал чайник или старый ноутбук — тонкий электрический шум, похожий на насекомое.
— Он писал трижды. Первый раз год назад. Потом через два месяца. Потом за шесть недель до смерти.
— Что писал?
— В первой заявке стандартно. Кризис в семье, потеря смысла, хочет личную консультацию. Во второй уже хуже. Писал, что после твоей книги начал менять жизнь, но не понимает, где его желание, а где злость. Прямо так и написал.
Я закрыл глаза.
— А в третьей?
Ника молчала.
— Ника.
— В третьей он написал: «Мне кажется, я всё разрушил. Я не знаю, как остановиться».
Слова повисли между нами. Я посмотрел на блокнот Ильи. Там, на первой странице, он ещё не поехал к тёще и не умер. Очень важное достижение для человека, который не знал, сколько ему осталось.
— Почему я этого не видел? — спросил я.
Вопрос был плохой. Не потому что несправедливый. Потому что я уже знал ответ в общих чертах и хотел, чтобы Ника дала мне более удобный.
— Потому что ты не смотришь заявки, Герман.
— Кто смотрит?
— Я. Иногда координаторы. Потом Рубен. Потом мы выбираем, кого можно в группу, кого на курс, кого на консультацию к младшим специалистам.
— И его?
— Ему отправили письмо с предложением групповой программы.
— Он просил личную консультацию.
— Личных консультаций у тебя нет уже два года.
— Бывают исключения.
— Бывают, если человек известный, полезный или красиво страдает на камеру.
Я открыл рот. Закрыл. Ника никогда не била часто. Она ждала, пока можно ударить один раз и в кость.
— Это ты его отсеяла?
— Да.
Она сказала это сразу. Без защиты. От этого стало хуже.
— Почему?
— Потому что у него была обычная заявка.
— Обычная?
— Да. Таких десятки. Сотни. Мужчина в кризисе. Семья, мать, работа, бессонница, злость. Он писал не хуже других и не страшнее других. Просто теперь он умер, и каждая строка светится задним числом, как вывеска морга.
Я молчал.
— Прости, — сказала она тише. — Я не хотела так.
— Хотела.
— Да. Хотела.
В этом была вся Ника. Она могла извиниться и тут же забрать у извинения возможность быть ложью.
— Ты дома? — спросил я.
— В офисе.
— Ночь.
— Правда? А я думала, это просто день с плохим освещением.
— Езжай домой.
— Не командуй заботой. У тебя она плохо получается.
Я почти улыбнулся, но не смог.
— Пришли мне заявки.
— Уже отправила на почту. И ещё, Герман...
— Что?
— Во второй заявке он приложил фотографию страницы из твоей книги. Там, где про внутренний компас. И написал: «А если мой компас всё время показывает на выход?»
Я посмотрел на свою книгу. Компас. Стрелочка. Надежда. Тамара была бы довольна: образ всё ещё работал.
— Спасибо, — сказал я.
— Это не спасибо.
— А что?
— Не знаю. Наверное, начало плохой ночи.
Она отключилась. Я открыл почту. Письма от Ники уже были там. Три заявки Ильи Серова. Я не стал их читать сразу. Бывает такой момент, когда информация уже пришла, но ты ещё несколько секунд можешь делать вид, что не знаешь. Маленькая отсрочка перед ударом. Люди вообще живут на отсрочках: перед разговором, перед диагнозом, перед разводом, перед тем, как открыть письмо, которое всё равно уже внутри тебя открылось. Я взял блокнот Ильи и вернулся к записи про карандаши.
«Купил карандаши. Спрятал от Марины. Не знаю почему».
На следующей странице было: «Нарисовал корабль. Получился криво. Миша сказал, что похоже на подводную лодку после депрессии. Мы смеялись. Я давно так не смеялся. Потом Марина вошла на кухню, увидела карандаши и сказала: “Ты теперь художник?” Я разозлился. Накричал. Хотя она вроде не хотела обидеть. Или хотела. Не знаю. Наверное, я всё ещё тот мальчик, которому сказали, что корабли — ерунда».
Я провёл пальцем по этой фразе. Бумага была шершавая. Почерк — аккуратный, но в слове «мальчик» линия дрогнула. Мне вдруг стало ясно, что Илья Серов не был моим последователем. Он был человеком, который ходил по тем же комнатам, только включал свет позже. И, возможно, в одной из этих комнат я оставил для него не выход, а табличку «Беги». Я открыл первую заявку.
«Здравствуйте. Меня зовут Илья. Мне 38 лет. Я не очень понимаю, как правильно описывать такие вещи. Формально у меня всё нормально: работа, семья, ребёнок, квартира. Но последние несколько лет я чувствую, что живу не свою жизнь. Я прочитал книгу Германа Ланского и впервые подумал, что, возможно, дело не в том, что я слабый или неблагодарный. Возможно, я просто никогда не спрашивал себя, чего хочу. Хотел бы попасть на личную консультацию, если это возможно. Мне кажется, я стою в каком-то коридоре и не знаю, в какую дверь войти».
Коридор. Дверь. Карандаши. Тёща. Шкаф. Мать. Мужчина в кризисе. Обычная заявка. Ника была права. В этом и был ужас. Трагедии почти всегда начинаются как обычные заявки. Я дочитал до конца. Внизу была автоматическая приписка от нашей системы:
«Спасибо за обращение. В настоящее время индивидуальные консультации Германа Ланского недоступны. Мы рекомендуем вам рассмотреть участие в групповой программе “Право хотеть”. Ближайший поток стартует...»
Дальше шла цена. Скидка при оплате в течение трёх дней. Заботливая подпись координатора. Смайлик. Смайлик особенно удался. Я закрыл ноутбук. В номере стало темнее, хотя свет не менялся. Мне хотелось позвонить Рубену и сказать, что мы все мерзавцы. Потом вспомнил, что Рубен, скорее всего, согласится, но предложит обсудить, как подать это экологично. Хотелось позвонить Тамаре и спросить, помнит ли она про компас. Потом понял, что она ответит: «Конечно помню, это был прекрасный образ». Хотелось позвонить Соне. Просто услышать голос. Но было уже поздно. И я не знал, что сказать.
«Привет, это папа. Сегодня я узнал, что один человек умер с моей книгой на кухонном столе, и почему-то вспомнил, как хотел играть на барабанах. Как ты?»
Соня бы ответила: «Норм». И имела бы право. Я встал, подошёл к зеркалу. Гостиничные зеркала всегда немного врут в сторону усталости. Или, наоборот, впервые говорят правду. На меня смотрел мужчина сорока трёх лет в дорогой рубашке, с хорошей стрижкой, с лицом человека, которому слишком часто верили. Я смотрел на него и думал о мальчике с портфелем в руке, о барабанах под серой тканью, о фразе отца, о том, как быстро я тогда научился говорить «мне неинтересно». Возможно, вся моя взрослая жизнь началась с этой лжи.
Не с травмы. Не с великой драмы. Не с семейного проклятия. Просто с маленького предательства собственного желания, которое оказалось так легко совершить, что потом я повторял его десятилетиями уже почти профессионально. А потом написал книгу о том, как этого не делать. На столе лежал блокнот Ильи. Я вернулся, открыл его на следующей странице.
«Правило работает. Но я всё время злюсь. Раньше думал, что злость — это плохо. Теперь думаю, что это энергия. Ланской говорит, что если ты долго не хотел, первое желание может звучать как ярость. Наверное, это нормально. Наверное, я просто оживаю».
Я не помнил, говорил ли я это именно так. Возможно, говорил. Возможно, Илья собрал фразу из разных моих выступлений. Это не имело значения. Он услышал то, что мог услышать. Я взял ручку из гостиничного блокнота. На чистом листе рядом написал:
«Первое желание после долгой заморозки часто бывает не желанием, а размороженной ненавистью».
Посмотрел на фразу. Неплохо. Тамара бы сказала, что мрачно, но точно. Рубен — что для поста длинно. Ника — что поздно. Поздно было самым точным. Я не спал до утра. Читал дневник, заявки, свои же подчёркнутые фразы, письма Ильи. Иногда вставал, пил воду, смотрел в окно. В шесть пятнадцать за соседним домом начало светлеть. Город выглядел так, будто его тоже всю ночь заставляли отвечать за чужие решения. Последняя запись, которую я прочитал перед тем, как всё-таки лечь, была короткой:
«Сегодня Миша спросил, кем я хотел быть в детстве. Я сказал: не помню. Он не поверил. Дети вообще плохо верят в нашу амнезию. Кажется, я хотел рисовать корабли. Или уплыть на одном из них. Не знаю, есть ли разница».
Я закрыл блокнот и положил его на грудь, как кладут книгу, когда уже не читают, но ещё не готовы расстаться с её весом. Перед сном, в той мутной зоне, где мозг уже не защищается, я вдруг услышал звук барабанов. Не настоящий, конечно. Память вообще плохой музыкант. Она всё время сбивается, путает темп, забывает вступления, зато припевы, которые ты ненавидишь, играет идеально. Бочка. Малый. Тарелка. Ты здесь? Я не ответил.
Глава 3. Первый раз не умер
Утром я проснулся с блокнотом Ильи на груди и вкусом бумаги во рту. Не настоящей бумаги, конечно, а той внутренней сухостью, которая бывает после ночей, когда ты вроде бы ничего не пил, но всё равно чувствуешь себя использованным. За окном серел город. В соседнем здании уже горел свет в трёх окнах. Люди начинали день так уверенно, будто вчера не существовало, а сегодня ещё не успело испортиться.
Я лежал и смотрел в потолок. На белом потолке гостиничного номера не было ничего интересного, поэтому мозг немедленно начал показывать более дешёвое кино: Марина в сером пуховике, её пальцы на кольце, пакет у меня в руках, подпись на книге: «Илье — смелости выбрать себя». Смелость. Хорошее слово. Его любят на обложках, в мотивационных постах и на кружках у людей, которые по-настоящему боятся не провала, а тишины после него.
Телефон мигал сообщениями. Рубен. Ника. Тамара. Номер, не подписанный в контактах. Потом снова Рубен. Я не открывал. Бывают утра, когда внешний мир выглядит как группа людей, собравшихся у твоей двери с ведром кипятка и добрыми намерениями. Я встал, умылся холодной водой, посмотрел в зеркало и сразу пожалел. Лицо было помятое, не трагическое, просто невыспавшееся. Это обидно. После ночи с дневником мёртвого человека хочется выглядеть хотя бы как герой нуара, а не как мужчина, который плохо перенёс кондиционер. Я почистил зубы гостиничной щёткой, слишком маленькой для взрослой руки, и подумал, что в дешёвых предметах есть особая жестокость: они напоминают, что твоя личная драма не отменяет плохую щетину, пластиковый стаканчик и необходимость застегнуть рубашку.
На столе лежали материалы Ильи. Я почему-то разложил их по группам, хотя не помнил, когда успел это сделать. Слева — дневник. В центре — моя книга с подчёркиваниями. Справа — распечатки заявок, письма и флешка. Человек умер, а я устроил ему редакционную планёрку. Я открыл блокнот на месте, где остановился ночью.
«Сегодня сказал Марине, что хочу сам отвезти Мишу в школу. Она удивилась, как будто я попросил пересадить ему почку. Я отвёз. Мы почти всю дорогу молчали. Потом он спросил, почему я теперь странный. Я сказал, что пытаюсь стать нормальным. Он сказал: “Может, не надо сразу так резко”. Смешной. Купил ему круассан. Он ел в машине и насыпал крошек на сиденье. Раньше я бы раздражался. Сегодня почему-то смотрел на эти крошки и думал: вот она, жизнь. Крошки, ребёнок, утро, и я не хочу убежать».
Я перечитал последнюю фразу. «Я не хочу убежать». Вот это было важно. Человек не начал с разрушения. Он начал с попытки остаться. В этом и заключалась подлость истории. Если бы Илья сразу писал: «Все враги, семья душит, хочу всё сжечь», было бы легче. Тогда можно было бы сказать: нестабильность, кризис, неправильная интерпретация, психиатрия, трагическое совпадение. Но первые записи пахли не смертью, а надеждой. Не глянцевой, не рекламной, не той, что продаётся в конце вебинара со скидкой до полуночи. Обычной, домашней, с крошками от круассана на сиденье. Я открыл следующую страницу.
«Миша смеялся сегодня за ужином. Марина смотрела на меня осторожно. Я видел, что она не верит. Наверное, правильно. Я сам себе не верю. Но мне правда стало легче. Я впервые за много лет не хочу просто лечь лицом в телефон и исчезнуть. Ланской говорит, что желание возвращается маленькими кусками. У меня сегодня кусок был в том, чтобы пожарить яйца и не делать вид, что это подвиг».












