Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 1
Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 1

Полная версия

Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Они не двигались.


Он допил настой, поставил ковш на полку. Потом лёг на лежанку, натянул овчину до подбородка, закрыл глаза.


Печь потрескивала. Ветер за стеной выл, тонко и жалобно.


Шёпота не было.


Только тишина — та самая, пустая, которая была у него дома.


Эйнар провалился в сон, и во сне не было ни отражений, ни смертей, ни людей, которые крестятся и отворачиваются. Только лес. Только снег. Только он сам, идущий по тропе, ведущей в никуда.


Он шёл и не оглядывался.


Завтра будет новый день. А сегодня — сегодня он выжил. И это было главным.


---


КОНЕЦ ГЛАВЫ 3


ГЛАВА 4. ОСКОЛОК ПАМЯТИ


---


Часть первая: Рука на осколке


I.


Он просидел у печи до тех пор, пока угли не превратились в пепел.


Эйнар не заметил, как прошло время. Сначала он смотрел на огонь — как пламя лижет берёзовые поленья, как искры взлетают вверх и гаснут, не долетев до потолка. Потом огонь стал тише, потом совсем затих, оставив после себя только тлеющие угли, похожие на красные глаза, которые смотрели на него из темноты. Потом и угли погасли.


Хижина наполнилась холодом. Не резким, не тем, от которого стучат зубы, — медленным, ползучим, который пробирается под одежду, под кожу, под рёбра. Эйнар поёжился, но не встал, чтобы подбросить дров. Не потому, что лень — просто не было сил. Не физических — душевных.


Дорога в деревню вымотала его больше, чем три дня охоты подряд. Не тяжестью мешков, не долгой ходьбой — людьми. Их взглядами. Их шёпотом. Тем, как они отворачивались, крестились, сплёвывали через плечо.


И тем шёпотом в лесу — потом, на обратном пути. Тем, который не мог быть настоящим, потому что в лесу никого не было. Но был.


Эйнар сидел на лежанке, ссутулившись, и смотрел на свои руки. Руки лежали на коленях — большие, жилистые, с узловатыми пальцами. На правой, между большим и указательным, темнела впадина — след от ожога, который он получил много лет назад. Он почти не помнил, как это случилось. Кажется, вытаскивал уголёк из костра голыми руками, когда был мальчишкой. Или не уголёк. Что-то другое.


Он потёр шрам большим пальцем левой руки, чувствуя бугристую, неровную поверхность. Кожа в этом месте была тонкой, блестящей, без волос — навсегда отмеченная огнём.


— Серебро, — вдруг сказал он вслух.


Голос прозвучал хрипло, чуждо — будто говорил не он, а кто-то другой, кто застрял у него в горле и теперь пытался выбраться.


Он не понял, зачем сказал это слово. Оно пришло само, из ниоткуда, из той чёрной тишины, что накопилась внутри за долгие годы молчания. Серебро. Металл, который блестит. Металл, который отражает. Металл, которого он избегал всю жизнь.


Эйнар поднялся, подошёл к лежанке, опустился на колени. Засунул руку под доски — туда, где в выдолбленной в земле ямке хранилось то, что он не выбрасывал, но и не смотрел. Ладонь нащупала берестяной короб — шершавый, прохладный, с тугим ремешком, который он завязал много лет назад и с тех пор не развязывал.


Он вытащил короб, сел на пол, прислонившись спиной к лежанке.


II.


Короб был сплетён из берёсты ещё его матерью. Эйнар не помнил, как она это делала — только смутные обрывки: её пальцы, быстрые и ловкие, полоски жёлтой коры, миска с горячей водой, в которой она размачивала берёсту, чтобы та стала гибкой. Потом короб сушили на печи, и он пах дымом и лесом, и этот запах сохранился до сих пор, хотя прошло уже больше двадцати лет.


Эйнар провёл пальцами по плетению. Берёста была тёмной, почти чёрной в некоторых местах, кое-где потрескалась и отходила. Короб доживал свой век. Как и всё в этой хижине. Как и он сам.


Он долго сидел, не развязывая ремешка. Пальцы дрожали — не от холода, от того, что внутри, под рёбрами, снова заворочался дар. Он чувствовал это как тяжесть, как тупую, ноющую боль, которая начиналась где-то в солнечном сплетении и расходилась волнами к рукам, к ногам, к голове.


— Не сейчас, — прошептал он. — Пожалуйста. Не сейчас.


Дар не слушался. Или слушался, но не хотел отступать. Тяжесть росла, и Эйнар понял: если он откроет короб сейчас, если посмотрит на то, что внутри, — видение придёт. Он не знал, какое — хорошее или плохое, своё или чужое, — но знал, что оно придёт. Неизбежно, как рассвет.


Он закрыл глаза и сосредоточился на дыхании.


Вдох. Холодный воздух обжёг ноздри.


Выдох. Пар растворился в темноте.


Вдох. Выдох.


Он считал дыхания, как учил себя в юности, когда припадки были особенно сильными и он боялся, что сойдёт с ума. Раз, два, три, четыре, пять. С каждым выдохом тяжесть становилась чуть меньше, боль чуть тише. На десятом вдохе дар успокоился — не исчез, нет, он никогда не исчезал, — но отступил, затаился, как зверь в норе, который чувствует опасность, но не решается вылезти.


Эйнар открыл глаза.


Развязал ремешок.


III.


Внутри короба лежали вещи, которые не имели цены. Никто не дал бы за них и горсти соли, но для Эйнара они были дороже любых шкур.


Птичье перо — воронье, чёрное, с синеватым отливом. Он нашёл его в день, когда умерла мать. Перо лежало на пороге хижины, будто кто-то положил его специально. Эйнар тогда поднял его, хотел выбросить, но почему-то не выбросил. Сунул в карман, а потом — в короб. И с тех пор перо лежало там, напоминая о том, что даже ворон, вестник смерти, может быть красивым.


Камешек с реки — гладкий, серый, с белой прожилкой. Он подобрал его в тот день, когда впервые увидел своё отражение и не испугался. Ему было тогда пятнадцать. Он стоял на коленях у ручья, смотрел на воду, и вода смотрела на него. Никаких видений. Только усталое, загорелое лицо, покрытое веснушками и грязью. Он взял камешек со дна, сжал в кулаке и унёс с собой. Камешек был холодным, гладким, и в нём ничего не отражалось. Безопасный камешек. Единственная вещь, глядя на которую он не боялся увидеть смерть.


Уголёк — чёрный, лёгкий, рассыпающийся в пальцах. От чего он остался — от костра, от печи, от пожара — Эйнар уже не помнил. Уголёк лежал в коробе с самого начала, с тех пор, как мать сплела этот короб и сказала: «Это для твоих сокровищ». Тогда у него были другие сокровища — деревянная лошадка, которую вырезал отец, пёстрая ленточка, которую подарила какая-то девочка, и этот уголёк, чёрный и некрасивый, но почему-то самый ценный. Деревянная лошадка давно сгорела в печи — он сам бросил её в огонь, когда был злым и одиноким. Ленточка истлела, превратилась в труху. А уголёк остался.


И осколок.


Осколок лежал на дне короба, завёрнутый в тряпицу — серую, льняную, ту самую, которой Эйнар когда-то завешивал ведро. Тряпица была старой, вытертой, с бахромой по краям. Он взял её, развернул.


IV.


Серебро блеснуло даже в тусклом свете умирающих углей.


Осколок был маленьким — с ноготь большого пальца, чуть больше. Неровный, с оплавленными краями, которые застыли каплями, когда-то жидкими, а теперь твёрдыми и острыми. На внутренней стороне сохранился фрагмент узора — кусочек ветки, завиток, который мог быть листом или корнем. Дерево жизни. Его мать носила этот кулон на шее, и отец подарил его ей в день свадьбы, и бабка носила до этого, и прабабка — говорят, он был очень старым, этот кулон, старше самой Терновой Гривы, старше, может быть, даже Серых Холмов.


Эйнар держал осколок на ладони, не поднося к глазам. Он знал: если посмотреть на него — на полированную поверхность, которая чудом уцелела в огне, — можно увидеть что-то. Не обязательно смерть. Но что-то, что он не хотел видеть сегодня. Не сейчас. Не после того дня.


— Не смотри, — сказал он себе. — Не смотри, не надо.


Но пальцы уже подносили осколок ближе. Не слушались. Как всегда, когда дар просыпался. Эйнар зажмурился, сжал осколок в кулаке так, чтобы серебро впилось в ладонь острыми краями.


Боль отрезвила.


Он разжал кулак, положил осколок на тряпицу, замотал обратно.


Но воспоминание уже пришло.


Не через глаза — через кожу, через пальцы, через старый шрам на правой руке, который вдруг заныл, запульсировал, будто рана открылась снова, и из неё потекла не кровь, а память.


Эйнар закрыл глаза, и темнота за веками стала не чёрной, а золотистой, как огонь костра, и в этом огне начали появляться лица.


---


Часть вторая: Праздник солнцестояния


V.


Лето в Терновой Гриве было зелёным, шумным и пахло мёдом.


Эйнару семь лет. Он бегает по траве босиком, хотя мать велела надеть сапоги, потому что в траве могут быть змеи и острые камни и вообще «не приучен ты, сынок, к босоногой жизни, как другие дети». Но сапоги жмут, и в них жарко, и вообще — все бегают босиком, даже дочка кузнеца, которая зовётся Астрид и у неё косички рыжие, как хвост лисы.


Эйнар бегает и смеётся. Он смеётся легко, как все семилетние, — без причины, просто потому, что солнце светит, и трава щекочет пятки, и где-то там, у колодца, готовят жареного барана, а мать обещала дать ему самый большой кусок, с хрустящей корочкой.


Праздник летнего солнцестояния — самый весёлый день в году. Даже отец, который всегда хмурый и молчаливый, сегодня надел белую рубаху и не отмахивается, когда сосед хлопает его по плечу. Даже старая Хельга, травница, которую все боятся, потому что она знает травы, от которых можно уснуть навсегда, — даже она улыбается и дарит детям леденцы из мёда и корня солодки.


В центре площади сложили огромный костёр — из сосновых брёвен, берёзовых веток и сухой травы. Костёр ещё не зажгли — зажгут, когда стемнеет, и тогда все будут плясать вокруг огня, петь песни и прыгать через угли, чтобы год был удачным и плодородным.


Эйнар ждёт вечера. Но пока — день, солнце в зените, и ему жарко, даже в одной нательной рубахе.


Он ищет мать.


VI.


Мать стоит у печи, которую вытащили на улицу специально для праздника. Печь большая, глиняная, на колёсах — её толкали сюда всем миром, и теперь в ней пекут лепёшки, пироги с капустой и какие-то сладкие булочки, от которых у Эйнара текут слюнки.


— Мам, — кричит он, подбегая. — Мам, дай мне.


— Остынет — дам, — отвечает мать, не оборачиваясь. — Не вертись под ногами.


Она высокая, темноволосая, с усталым лицом и быстрыми руками. Эйнар похож на неё — та же худоба, те же серые глаза, тот же упрямый подбородок. Когда он смотрит в отражение воды (редко, очень редко — мать научила его бояться отражений, но он тогда ещё не понимал зачем), он видит её черты, её скулы, её улыбку. Материнская кровь. Проклятая кровь.


Но сегодня он об этом не думает. Сегодня он хочет булочку.


— Мам, я есть хочу.


— Потерпишь. — Она поворачивается, и на её груди что-то блестит. — Сначала праздник, потом еда. Порядок такой.


Эйнар смотрит на блестящее. Это кулон — серебряный, гладкий, на тонкой цепочке. На кулоне вырезано дерево — с корнями, которые уходят вниз, и ветвями, которые тянутся вверх, и стволом, на котором есть даже кора, если присмотреться.


— Красивый, — говорит он.


Мать улыбается. Редкая улыбка — у неё такое лицо, что когда она улыбается, кажется, будто солнце выглянуло из-за туч.


— Это мне отец подарил. Твой отец. В день свадьбы.


— А почему ты его не носишь? Я его раньше не видел.


Мать молчит, потом говорит:


— Боюсь. — И замолкает, будто сказала лишнее.


Эйнар не понимает, чего бояться в красивом кулоне. Он смотрит на блестящую поверхность и видит своё отражение — маленькое, искажённое, с огромными глазами и ртом, сложенным в «о». Это смешно, и он улыбается.


— Дай потрогать.


— Осторожно, — мать расстёгивает цепочку, снимает кулон и кладёт на ладонь Эйнару. — Только не урони. Серебро мягкое, может погнуться.


VII.


Кулон оказался тяжёлым. Намного тяжелее, чем думал Эйнар. Он лежал на детской ладони, прохладный и гладкий, и поверхность его была твёрдой и скользкой, как лёд на реке, по которому нельзя ходить — мать запрещала.


— Дерево, — говорит Эйнар, водя пальцем по резьбе. — А это что? Ветки?


— Ветки. Это Древо жизни. Оно растёт в центре мира, и на нём — все листья, все цветы, все плоды, какие только есть.


— А корни?


— Корни уходят глубоко-глубоко, туда, где мёртвые живут.


— А почему вверх и вниз одинаково?


Мать молчит. Потом говорит:


— Потому что жизнь и смерть — как отражения. Одно без другого не бывает.


Эйнару не нравится слово «смерть». Оно холодное и острое, как лезвие ножа. Он отводит взгляд от кулона, смотрит на мать. Та смотрит куда-то в сторону, на костёр, на людей, на небо — куда угодно, только не на него.


— Мам, — зовёт он.


— Что?


— А почему я не могу смотреться в зеркала?


Мать вздрагивает. Потом наклоняется, берёт его за плечи, смотрит прямо в глаза — серьёзно, почти страшно.


— Потому что, — говорит она шёпотом, — не все дети такие, как ты. Ты особенный. И то, что ты видишь в отражениях, другие не видят. И они этого боятся.


— А чего боятся?


— Того, чего не понимают.


Она целует его в лоб, забирает кулон, вешает обратно на шею. Цепочка тонкая, серебряная, блестит на солнце.


— Иди играй, — говорит мать. — И не думай о плохом.


Эйнар убегает. Но кулон всё ещё у него перед глазами — блестит, качается на груди матери, отражает свет, людей, небо.


Он думает: «Особенный». Это хорошее слово или плохое?


Он не знает.


VIII.


Дети играют у реки.


Река называется Терновкой, потому что по берегам растёт дикий тёрн — колючий, низкий, с чёрными ягодами, которые сладкие только после первых заморозков. Сейчас лето, ягоды зелёные, твёрдые, их не едят. Но дети всё равно лезут в кусты, потому что там можно спрятаться, и там прохладно, и там водятся ящерицы — быстрые, зелёные, с отбрасывающимися хвостами.


Эйнар не лезет в кусты. Он сидит на траве, смотрит на реку и думает о кулоне. О серебре. О том, как в гладкой блестящей поверхности отражается всё вокруг — небо, деревья, люди.


Он хочет посмотреть ещё. Попросить у матери. Но мать занята у печи, и отец где-то с мужиками, и некому снять кулон с шеи.


— Эйнар! — кричит кто-то. — Иди сюда!


Это Торкель. Сын кузнеца. Ему, наверное, лет десять или одиннадцать — он намного старше Эйнара, и намного больше, и он главный среди мальчишек. У Торкеля светлые волосы, выгоревшие почти добела, и руки в цыпках и царапинах, и голос громкий, командный.


— Иди, говорю!


Эйнар подходит.


Торкель стоит на бревне, которое перекинуто через реку. Бревно толстое, старое, поросшее мхом. Один конец лежит на этом берегу, другой — на том. Вода под бревном тёмная, глубокая — здесь, у старой ивы, река вымыла яму, и дна не видно даже в самый солнечный день.


— Смотри, — говорит Торкель и проходит по бревну туда-обратно, балансируя руками. — Легко!


Другие мальчишки — их четверо или пятеро — смотрят с восхищением и завистью. Никто из них не решается повторить. Бревно узкое, мох скользкий, а вода внизу чёрная и холодная, даже летом.


— Слабаки, — усмехается Торкель. — Эйнар, ты?


Эйнар качает головой. Он умеет лазать по деревьям и прыгать через канавы, но бревно над водой — это страшно.


— Испугался, — Торкель сплёвывает в воду. — Все вы трусы. А я — нет. Я даже с закрытыми глазами могу.


Он закрывает глаза и делает шаг. Бревно поскрипывает. Мох скользит под подошвой. Торкель широко расставляет руки, ловит равновесие — и идёт. Медленно, осторожно, но идёт.


— Молодец! — кричат мальчишки.


Эйнар смотрит на Торкеля, потом на воду, потом куда-то в сторону, туда, где у печи хлопочет мать. На её груди блестит кулон.


Он не знает, зачем смотрит. Просто взгляд падает, и серебряная поверхность ловит солнце, и в ней — отражение. Не лица матери. Не неба. Река.


Отражение реки.


Но не той, которая течёт рядом, тёмная и глубокая. Другой. Замёрзшей. С белыми берегами, с серым льдом, с чёрной водой, видной сквозь трещины.


Эйнар смотрит в кулон, и кулон смотрит на него.


IX.


Видение приходит не сразу.


Сначала — только ощущения. Холод, которого нет в летний день. Запах — не мёда и дыма, а сырой земли, гниющих листьев, чего-то кислого и острого. Звук — не крики детей и скрип колодца, а глухой, тяжёлый треск ломающегося льда.


Эйнар замирает. Ему страшно, но он не может отвести взгляд. Пальцы, сжимающие кулон (когда он успел его взять? — мать же не давала, он висел у неё на шее секунду назад), немеют, становятся чужими.


Кулон приближается. Или его взгляд проваливается внутрь. Серебряная поверхность становится глубже, чем должна быть. В ней — не отражение, а окно. Окно в другое время.


Он видит реку.


Но не летнюю — зимнюю. Берега засыпаны снегом, кусты тёрна голые, чёрные, тянутся к небу, как скрюченные пальцы. Река замёрзла, лёд толстый, ноздреватый, с белыми прожилками. На льду стоит прорубь — квадратная, чёрная, как глаз.


Возле проруби стоит мальчик.


Торкель.


Эйнар узнаёт его по светлым волосам и по куртке из овчины, которую Торкель носит всю зиму. Но сейчас Торкель не в куртке — он в одной рубахе, мокрой, облепившей тело. И он не стоит — он стоит на коленях, упёршись руками в лёд, и лёд трескается под ним.


Торкель смотрит в прорубь. В чёрную воду. Оттуда, из глубины, кто-то смотрит на него. Эйнар не видит лица — только бледное пятно, два тёмных провала глаз, и рот, открытый в беззвучном крике.


— Помогите! — кричит Торкель. Но его голос звучит тихо, будто из-под воды. — Помогите, я тону!


Он не тонет. Он ещё на льду. Но лёд трескается всё больше, и под ним — не дно, а бездна, чёрная, холодная, и она тянет его вниз, ещё не тело, а душу.


Эйнар хочет закричать, но не может. Горло сжато, язык прилип к нёбу. Он видит, как Торкель оступается — не по своей воле, его тянет, кто-то хватает его за щиколотку и дёргает.


Торкель падает.


В прорубь.


Вода смыкается над ним. Светлые волосы мелькают в темноте — раз, другой. Рука взметается над льдом, хватается за тонкую корку, лёд трескается, рука исчезает.


Глаза. Глаза из-под воды. Широко открытые, белые, с точечными зрачками. В них — ужас, которого Эйнар никогда не видел. Ужас человека, который понял, что сейчас умрёт.


И тишина.


Абсолютная, ледяная тишина.


X.


Видение исчезает так же внезапно, как пришло.


Эйнар стоит посреди летнего дня, сжимая в руке материн кулон. Пальцы белые, закоченевшие — будто он и правда держал лёд, а не серебро. Вокруг — крики детей, смех взрослых, запах жареного мяса.


— Мам! — орёт он, не узнавая своего голоса — он стал тоньше, выше, испуганнее. — Мам, мам!


Мать поворачивается, видит его лицо — белое, с огромными глазами, — и бросает лопату.


— Эйнар? Что с тобой?


— Кулон! — кричит он. — Я видел, в кулоне! Торкель тонет!


Мать смотрит на кулон. Потом на реку, где дети всё ещё играют на бревне. Торкель стоит на том берегу, живой и невредимый, и смеётся над мальчишкой, который упал в крапиву.


— Что ты видел? — мать опускается перед ним на корточки, берёт за плечи. Сильно, почти больно. — Что ты видел, Эйнар?


— Он утонет! В проруби! Зимой! Я видел!


Мать бледнеет. Ещё сильнее, чем он. Её лицо становится серым, будто пепел.


— Не говори так, — шепчет она. — Никому не говори. Понял?


— Но мам, я видел, я...


— Никому! — Она трясёт его, и кулон выскальзывает из его пальцев, падает на траву. — Молчи! Молчи, слышишь?


Она поднимает кулон, дрожащими руками вешает обратно на шею, прячет под рубаху. Серебро холодит кожу, и мать вздрагивает.


— Забудь, — говорит она. — Ты ничего не видел. Это была игра. Понял?


Эйнар не понимает. Он видел. Ясно, чётко, неотвратимо. Торкель тонет в проруби, а сейчас лето, и проруби нет, и лёд не трещит, и солнце светит. Но видение было настоящим. Он знает это так же точно, как знает, что трава зелёная, а небо голубое.


— Иди, — мать подталкивает его к дому. — Иди, умойся. И не думай об этом.


Он идёт. Но об этом он думает.


XI.


Отец находит его за амбаром, где Эйнар сидит на бревне и смотрит в землю. Не плачет — слёзы кончились. Просто сидит, обхватив колени руками, и смотрит.


Отец садится рядом. Молчит. Долго молчит — минуту, две, пять. Потом кладёт тяжёлую ладонь ему на макушку, гладит волосы — неловко, неумело, будто в первый раз.


— Мать сказала, — наконец говорит он. Голос низкий, хриплый, как всегда. — Ты что-то видел.


Эйнар кивает.


— Что?


— Торкель утонет. Зимой. В проруби.


Отец молчит. Потом спрашивает:


— Ты видел это сейчас или... потом?


— Не знаю. Кажется, потом. Он был старше. Я не узнал.


Отец вздыхает. Тяжело, со всхлипом — будто у него что-то болит внутри и он не может это вылечить.


— И никому больше не говори, — говорит он. — Ты меня слышишь?


— Слышу.


— Повтори.


— Никому не скажу.


Отец убирает руку. Встаёт. Смотрит куда-то вдаль, на реку, на костёр, который уже начали зажигать, потому что стемнело.


— Я знал, — говорит он тихо. — Знал, что так будет. Твоя бабка... она тоже видела. И прабабка. Проклятие это, что ли. Или дар. Не пойму.


Эйнар смотрит на отца. В вечернем свете лицо отца кажется старым, усталым, изрезанным морщинами, которых утром не было.


— Я боюсь, пап.


— Бойся. Это правильно. Но молчи. Потому что люди не любят тех, кто видит то, чего не должны видеть.


Отец уходит. Эйнар остаётся один, сидит на бревне, пока костёр не разгорается в полную силу и тени не начинают плясать вокруг, чёрные и страшные, похожие на тех, кто живёт в отражениях.


XII.


Зимой, через пять месяцев, Торкель утонул в проруби.


Эйнару тогда было семь с половиной, и он уже почти забыл о видении. Дети забывают. Или вытесняют. Или просто растут, и прошлое кажется сном, который не имеет значения.


В тот день было холодно — трескучий мороз, от которого деревья трескались, как сухари. Река замёрзла насквозь, и мужики рубили проруби, чтобы поить скотину. Торкель пошёл с отцом, хотел помочь — или просто посмотреть. Он стоял на краю проруби, нагнулся над водой, и лёд под ним треснул.


Его вытащили через десять минут. Но было поздно. Синий, холодный, мёртвый. Кузнец выл так, что было слышно в соседней деревне. Мать кузнеца упала в снег и не вставала, пока её не унесли в дом.


Эйнар узнал об этом от соседского мальчишки, который прибежал к нему с круглыми глазами и крикнул: «Торкель утонул!». Эйнар посмотрел на него, хотел сказать: «Я знал», — но вспомнил отцовские слова. И не сказал.


Он не пошёл смотреть. Он сидел дома, в углу, и смотрел на свои руки, на которых не было ни крови, ни снега, ни воды. Чистые руки. Но он чувствовал себя убийцей.


Потом пришла мать. Встала на колени перед ним, взяла его лицо в ладони, посмотрела в глаза.


— Ты видел? — спросила она шёпотом.


Эйнар кивнул.


Мать заплакала. Не громко, без всхлипов — просто слёзы потекли из глаз, одна за другой, скатились по щекам, упали на его колени.


— Прости, — сказала она. — Прости, сынок. Я не должна была давать тебе кулон.


Он не понял тогда, зачем она просит прощения. Понял позже. Когда его начали называть «Мороком». Когда камни полетели в спину. Когда отец умер, глядя на него с таким выражением, в котором было не только усталость, но и страх.


---


Часть третья: Огонь и серебро


XIII.


Эйнар не помнил, как кулон разбили.


Было или после смерти Торкеля, или позже. В его памяти остались только обрывки: крик матери, тяжёлая рука отца, падающая на стол, звон металла и треск.


Вспоминать это было больно. Но память не спрашивала разрешения.


Он снова видел: дом, вечер, масляный светильник на столе. Мать сидит на лавке, теребит кулон, который снова надела — впервые после того лета. Отец стоит у двери, смотрит на неё, и в его взгляде — не гнев, а что-то другое, похожее на отчаяние.


— Сними, — говорит отец.


— Не сниму. — Мать сжимает кулон в кулаке. — Это моё. Его подарил ты.

На страницу:
6 из 7