
Полная версия
Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 1

Светлана Дроздова
Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 1
ГЛАВА 1. ТИШИНА ПЕРЕД РАССВЕТОМ
Часть первая: Пробуждение
I
Он проснулся за два часа до рассвета, как всегда.
Не от холода — хотя холод был, липкий, пробирающий сквозь дерюгу и овчину, — а от той внутренней дрожи, которая приходила ровно в тот момент, когда мир за стеной хижины становился абсолютно тихим. Не тихим, а пустым. Будто кто-то выключил звук небрежным движением пальцев, забыв, что внутри ещё кто-то есть.
Эйнар открыл глаза и несколько мгновений не двигался.
Над головой — потолок из грубо обтёсанных брёвен, законопаченных мхом. Мох местами вывалился, и сквозь щели сочился не свет — звёзд было мало, — а само ощущение ночи: сырость, тяжесть, почти осязаемое давление воздуха. Он лежал на спине, подложив ладони под затылок, и смотрел в эту темноту, различая в ней знакомые очертания: балку, прогнувшуюся под тяжестью снега; сучок, похожий на птичью лапу; тёмное пятно копоти, которое тянулось от печи к потолку и растекалось там, как чернила в воде.
Правая рука, лежавшая поверх одеяла, онемела. Он пошевелил пальцами — иголки, как после долгого сидения в неудобной позе. Знакомое чувство, почти приятное в своей предсказуемости. В этом мире, где всё было зыбким и ненадёжным, даже онемевшие пальцы были чем-то постоянным.
Печь в углу догорала. Красноватые угли едва подсвечивали комнату — тусклым, пульсирующим светом, который то разгорался, то угасал вместе с ветром, задувавшим в дымоход. Но Эйнар не смотрел на печь — он повернул голову в другую сторону, туда, где на грубо сколоченной полке стояло ведро.
Ведро было накрыто тряпкой.
Он выдохнул — медленно, беззвучно — и только после этого сел.
Овчина сползла с плеч, и ночной воздух сразу нашёл обнажённую кожу, обжёг её тысячей крошечных игл. Эйнар не поёжился. Он вообще редко ёжился. Живя на отшибе Серых Холмов, где ветер гуляет свободно, а стены хижины держат тепло хуже, чем решето — воду, привыкаешь к холоду как к соседу, с которым не здороваются, но и не ссорятся. Ты просто принимаешь его существование как данность, как то, что небо серое, а снег белый, и не ждёшь, что когда-нибудь это изменится.
Он свесил ноги с лежанки.
Лежанка была сколочена из досок, которые он сам выстругал из поваленной сосны. Доски были неровными, с заусенцами, и каждое движение отзывалось скрипом. Эйнар знал этот скрип во всех его оттенках — жалобный, когда садишься с краю; низкий, басовитый, когда ложишься в центре; сухой треск, если резко повернуться. Лежанка была старше его — он нашёл её в этой хижине, когда впервые переступил порог десять лет назад. Тогда она уже скрипела. Она будет скрипеть и после него.
Пятки коснулись земляного пола — холодного, утрамбованного, с мелкой каменной крошкой, которая набивалась в трещины подошв и напоминала о себе каждый раз, когда шёл босиком. Сейчас он был в шерстяных носках, штопаных в трёх местах, и всё равно чувствовал, как холод поднимается от ступней вверх, по икрам, по коленям. Холод не поднимался выше — тело привыкло отсекать его где-то на середине голени, превращая в глухую, но терпимую тяжесть.
Спать больше не хотелось. Он и не пытался.
Эйнар сидел на краю лежанки, ссутулившись, и смотрел в одну точку — в щель между брёвнами напротив. Там, в темноте, ничего не было. Он знал, что ничего нет. Но смотрел.
Так проходила первая минута утра.
На второй минуте он перевёл взгляд на свои руки.
Руки лежали на коленях — большие, жилистые, с узловатыми пальцами и тёмными каёмками под ногтями. Кожа была грубой, в мелких трещинах и мозолях. Левая кисть — шрам от ожога, полученного три года назад, когда он вытаскивал горящий уголёк из костра голыми руками. Правая — след от ножа, порезался чистя рыбу, глубоко, до кости, зашивал сам, криво, иглой для мешковины.
Он изучал свои руки, как изучают старую карту, на которой каждая линия что-то значит. Эти руки убили сотни зверей. Эти руки держали копьё, когда он был ещё мальчишкой. Эти руки вырыли могилу для матери, когда никто другой не пришёл.
Он сжал пальцы в кулаки, разжал. Сжал. Разжал.
Кровь прилила к кончикам пальцев, и онемение отступило.
Он поднялся.
II
Печь занимала почти треть хижины — массивное сооружение из камня и глины, сложенное ещё до того, как Эйнар поселился здесь. Старая, в несколько слоёв обмазанная, с прогоревшим подом и трещинами в своде. В трещины была напихана глина, смешанная с золой, — каждый год он заделывал их заново, но печь упрямо трескалась в старых местах, будто вспоминая свои раны.
Он присел на корточки перед топкой, приоткрыл заслонку. Глаза защипало от дыма — тонкой струйкой, которая всё ещё тянулась из углей, несмотря на то что огонь почти погас. Он подул на угли, раздувая их, — багровое свечение вспыхнуло ярче, на мгновение осветив его лицо снизу, как факел в склепе.
Эйнар замер.
В этом свете, на полированной поверхности старого горшка, стоявшего у печи, он мельком увидел своё отражение.
Всего на секунду.
Бледное, измождённое лицо. Тёмные круги под глазами. Глубокая морщина между бровями — он даже не заметил, когда она появилась. Волосы, давно не стриженные, падали на лоб, слипшиеся, сальные. И глаза — серые, почти бесцветные, с острым, внимательным взглядом, который высматривал опасность там, где её не было.
Он отвернулся.
Сердце стукнуло раз, другой — и успокоилось.
Он не боялся своего лица. Он боялся того, что может увидеть в своём отражении, если посмотрит слишком долго. Видения приходили не всегда, но когда приходили — через воду, через полированный металл, через любое зеркало, — они были резкими, болезненными, как удар ножом между рёбер. Иногда он видел свою смерть. Иногда — чужую. Иногда — то, что не мог объяснить: образы, которых не было в реальности, или реальность, которая станет такой через минуту, через час, через год.
Он не знал, как это работает. Знал только, что это проклятие.
Он опустил руку в карман куртки, висевшей на спинке скамьи, и достал кремень.
Кремень был чёрный, гладкий, с острыми краями. Он ударил им о кресало — раз, другой. Искра упала на трут, затлела, и он осторожно подул, раздувая огонёк. Трут — сушёный гриб-трутовик, мягкий, волокнистый, — занялся быстро. Он положил его под щепки, подул ещё, и через минуту в печи уже весело потрескивал небольшой огонь.
Он подбросил три полена — тонких, кривых, заготовленных ещё с осени, — и подождал, пока пламя лизнёт сухую кору.
Поленья были берёзовые. Берёза горит жарко, но быстро, оставляя после себя много золы и мало углей. Он знал это, но других дров у него не было — сосна уходила на строительство, осина давала слишком много дыма, а дуб на Серых Холмах не рос. Приходилось экономить: три полена утром, три вечером, и ни одним больше.
Пламя взметнулось, жёлтое и неровное, выхватив из темноты куски пространства: стену с вбитым в неё гвоздём, на котором висел лук; полку с глиняными мисками; тряпичный мешок с мукой, перетянутый кожаным ремешком; связку сушёных трав под потолком.
И ведро.
Он снова посмотрел на ведро.
Тряпка лежала ровно, не сбилась, не сползла. Он сам проверил её вчера перед сном — и позавчера, и три дня назад. Он проверял её каждый раз, когда его взгляд падал на блестящую поверхность. Не потому, что боялся — бояться он перестал много лет назад, когда понял, что страх не защищает, а только отнимает силы, — а потому, что привык.
Привычка была сильнее страха.
Привычка была всем, что у него осталось от нормальной жизни.
В деревне, куда он ходил раз в месяц за солью и новостями, люди крестились при виде него. Матери отворачивали лица детей. Мужчины сплёвывали через левое плечо. Его называли «сын Пепла», «Морок», «глазастый». Кто-то шептал, что он приносит несчастье. Кто-то — что он сам — несчастье, ходячее, в рваных сапогах и старом плаще.
Он не спорил. Не доказывал. Просто забирал своё и уходил.
Здесь, в хижине, не было никого, кто отворачивался. Не было зеркал, в которых можно было увидеть чужую смерть. Только тишина. Только холод. Только он сам и его привычки.
Он повернулся к печи спиной, чтобы согреть поясницу, и начал одеваться.
III
Одежда лежала на низкой скамье у лежанки — сложенная, приготовленная с вечера. Он одевался в строгом порядке, не меняя последовательности уже много лет. Порядок был его якорем, его молитвой, его способом удерживать реальность в границах.
Сначала — нательная рубаха из грубого льна. Серая, многократно стиранная, с заштопанной дырой под мышкой и вытертым воротом. Лён холодил кожу, когда он надевал его, но через минуту нагревался от тела и становился почти неощутимым. Рубаха пахла дымом и чуть-чуть — кислым запахом давно нестиранной шерсти, который въелся в ткань намертво и не выводился даже в кипятке.
Потом — шерстяная куртка на застёжках из кости. Кость была оленья, гладкая, тёплая на ощупь, без единой царапины. Эйнар сам вырезал эти пуговицы зимой, когда буран завалил дверь на три дня и делать было решительно нечего. Он сидел у печи, при свете масляного светильника, и вырезал их ножом, одну за другой. Семь штук. На седьмой он поранил палец, и пуговица стала розовой от крови, но он всё равно вшил её в куртку — как напоминание о том, что даже в самые долгие бураны можно сделать что-то полезное.
Куртка была ему великовата — он достал её с убитого охотника много лет назад и так и не перешил. Но он привык к этой лишней ткани, к тому, как она собирается складками на поясе, как надувается ветром, когда идёшь против снега. В ней было тепло, а это главное.
Потом — штаны. Тоже шерстяные, с кожаными вставками на коленях. Кожа была старая, дублёная, с тёмными пятнами от времени. Вставки он сделал сам, когда протёр колени, пробираясь сквозь заросли сухой малины. Штаны держались на широком ремне из сыромятной кожи — без пряжки, просто завязанном узлом. Узел он проверял каждый раз, затягивая его с силой, чтобы не ослаб.
Потом — портянки.
Портянки он менял каждый день. Свежие, из вчерашней стирки, сухие и жёсткие. Портянки были льняными, намотанными особым способом, который показал ему отец: сначала вокруг пальцев, потом через подъём, потом вокруг щиколотки, каждый слой внахлёст. Если намотать правильно — нога не натирается, даже если идти весь день без остановки. Если неправильно — через час будут мозоли, через два — кровавые волдыри, а в пути это почти верная смерть.
Он наматывал портянки медленно, сосредоточенно, как монах, читающий молитву. Каждый виток — с определённым усилием. Каждый слой — строго под определённым углом. Он закрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и наматывал на ощупь, доверяя пальцам больше, чем зрению.
Портянки легли идеально.
Он открыл глаза и взялся за сапоги.
IV
Сапоги были старые — очень старые, сбитые, со стоптанными каблуками и заплатками, которые налезали одна на другую. Кожа давно потеряла цвет, потемнела от пота и снега, стала жёсткой, как кора. В некоторых местах она треснула и топорщилась, обнажая внутреннюю подкладку — войлок, свалявшийся в комки.
Но подошва держалась крепко. Подошва была подбита железными шипами — короткими, тупыми, не блестящими. Шипы вгрызались в лёд, не давая поскользнуться. Эйнар сам ковал их прошлой осенью, выстукивая молотком на самодельной наковальне — плоском камне, врытом в землю у порога.
Он сунул ногу в сапог — сначала левую, потом правую, — и потянул на себя шнуровку. Шнурки были из сыромятной кожи, тонкие, крепкие, пропитанные жиром, чтобы не перемерзали. Он затягивал их туго-туго, чувствуя, как сапог обхватывает голень, как пальцы ног упираются в мягкую подстилку из соломы и мха.
Он пошевелил пальцами внутри сапога — свободно. Солома мягко пружинила под ступнёй.
Хорошо.
Он встал, притопнул — глухой, уверенный звук. Сапоги держали.
Он всегда чувствовал себя увереннее в сапогах. Без них он был уязвим, как улитка без раковины. С ними — он мог идти куда угодно, хоть в Ничейные земли, хоть на край света.
Он подошёл к стене, взял ремень.
V
Ремень был широкий, из грубой воловьей кожи, с медной пряжкой. Медь он специально зачернил золой, чтобы та не блестела — вообще никакого блеска, никакого отражения. В этой хижине не было ничего, что могло бы отразить его лицо. Ни куска полированного металла, ни гладкого камня, ни посуды с глянцевой поверхностью. Даже ложки были деревянными, выскобленными до матовой шершавости.
Он продел ремень в шлёвки штанов, затянул. Пряжка мягко щёлкнула, встав в привычную дырочку — третью слева. За много лет кожа на ремне растянулась, и теперь он застёгивался не на вторую, как раньше, а на третью. Эйнар заметил это ещё месяц назад, но не придал значения. Он вообще редко придавал значение тому, что касалось его тела. Тело было инструментом. Инструменты изнашиваются.
Он опустил руки и проверил, не болтается ли ремень. Нет, сидел плотно.
Потом он взял нож.
Нож висел на поясе, в ножнах из берёсты, прошитых сухожилиями. Ножны были жёсткими, держали форму, и лезвие входило в них с тихим, почти ласковым шуршанием. Эйнар вытащил нож, повертел в руке.
Клинок был обсидиановым.
Обсидиан — вулканическое стекло, чёрное, острое, как бритва, но хрупкое. Его нельзя было полировать — он и так блестел, но блестел тускло, приглушённо, и в его глубине не отражалось ничего, кроме тьмы. Эйнар нашёл этот обсидиан в русле пересохшего ручья, когда ему было пятнадцать. Целый месяц он оббивал его, придавая форму, — маленькими сколами, по миллиметру, рискуя расколоть камень пополам при каждом ударе. Получилось. Клинок вышел узким, с закруглённым концом, удобным для свежевания и разделки.
Он провёл пальцем по лезвию — осторожно, не касаясь режущей кромки. Остриё было острым. Он знал это, потому что правил нож каждое утро на куске песчаника, лежавшем у порога.
Вложил нож обратно в ножны.
Топор он повесил на пояс слева. Топорище — ясеневое, гладко обструганное, без лака. Головка — железная, грубой ковки, с матовой поверхностью. Эйнар выковал её из куска руды, найденной в лесу. Плавил в яме, обложенной камнями, дул в меха самодельные из козьей шкуры. Металл получился плохой — серый, рыхлый, с пузырями, — но топор служил верно четыре года и ни разу не подвёл.
Он проверил, хорошо ли держится головка — стукнул обухом по ладони. Держится.
Лук и колчан он оставил у двери, чтобы взять перед выходом. А пока — пора было позавтракать.
VI
Он подошёл к печи, снял с крюка котелок.
Котелок был старый, закопчённый до черноты, с отбитым краем и погнутой ручкой. Внутри — вода, которую он налил ещё вчера вечером, и горсть сушёных трав: зверобой, тысячелистник, мята, немного ромашки. Травы плавали на поверхности, набухшие, тёмно-зелёные, отдавая воде свой горьковатый запах.
Он зачерпнул ковшом — деревянным, грубо вырезанным, с длинной ручкой, чтобы не обжечься, — и подул на пар.
Ковш был его гордостью. Он вырезал его из цельного куска берёзы, выдолбив середину раскалённым углём. Ковш получился глубоким, вместительным, с неровными, но гладкими стенками. Эйнар покрыл его топлёным жиром, чтобы дерево не впитывало влагу, и теперь ковш блестел маслянисто, но не отражал — жир матировал поверхность, делая её безопасной.
Он сделал маленький глоток.
Горячо. Жгуче, почти больно. Травяной отвар обжёг губы, язык, нёбо, но во рту остался приятный, чуть сладковатый привкус. Он пил медленно, по глотку, чувствуя, как тепло разливается по пищеводу, достигает желудка и оттуда — волнами, медленными и уверенными, — расходится по телу.
Пальцы отогрелись. Щёки порозовели. Даже нос, вечно холодный даже у печи, начал оттаивать.
Он выпил половину ковша и поставил его на полку.
Потом взял лепёшку.
VII
Лепёшка лежала в глиняной миске под холщовой салфеткой. Вчерашняя. Зачерствевшая, но не до каменной твёрдости — в самый раз, чтобы размочить в воде или просто жевать, обсасывая крошки.
Рожь, перемолотая на ручном жёрнове, с песком. Жёрнов был плохой, старый — два плоских камня, верхний с выдолбленной ручкой, нижний с желобком для муки. Камни были грубыми, пористыми, и при каждом помоле мелкая каменная пыль попадала в муку. Эйнар давно привык к хрусту на зубах. Он даже научился определять, какой песок — крупный или мелкий, — и если крупный, откладывал такую лепёшку на потом, а себе брал ту, где пыли было меньше.
Он отломил кусок лепёшки, положил в рот. Жевал медленно, прислушиваясь к хрусту. Рожь была горьковатой, с кислинкой — мука немного подмокла в сыром погребе. Но есть можно.
К лепёшке он отломил кусок сала.
Сало лежало в отдельной миске, под той же салфеткой — твёрдое, с розовой прожилкой мяса, щедро пересыпанное солью. Соль крупная, серая, нечистая — из тех, что выпаривают из солёных озёр на востоке. Он выменивал её в деревне раз в месяц на шкуры. В последний раз выменял три недели назад — значит, скоро нужно будет идти снова.
Мысль о деревне не вызвала никаких чувств.
Ни злости, ни тоски, ни надежды. Только скучное, ровное знание: туда нужно идти, потому что без соли он протянет не больше двух месяцев, а потом начнётся слабость, головокружение, мясо будет портиться быстрее, чем он успеет его съесть. Соль — это жизнь. Как огонь. Как вода.
Как то, что он не мог получить иначе, кроме как от них.
Он откусил кусочек сала. Жир растёкся по языку, смешиваясь с ржаной горечью, и этот вкус — солёный, жирный, терпкий — показался ему единственно правильным вкусом утра. Вкусом сытости. Вкусом того, что сегодня он не умрёт от голода.
Он доел лепёшку, слизнул с пальцев жир, вытер их о штаны. Потом зачерпнул ещё один ковш кипятка — просто так, чтобы запить. Сделал несколько глотков, почувствовал, как желудок наполняется теплом, и поставил ковш на место.
В желудке было тепло и сытно. Не много, но достаточно, чтобы продержаться до полудня.
Он посмотрел на миску с салом, подумал, не взять ли ещё кусок — и не взял. Сало нужно беречь. Впереди ещё целый день, а может, и два, если охота не задастся.
Он встал из-за стола — вернее, из-за скамьи, потому что стола в хижине не было, — и принялся за утренний обход.
VIII
Обход начинался с ведра.
Эйнар подошёл к полке и замер перед ведром на расстоянии вытянутой руки. Ведро стояло в углу, где утром было темнее всего. Даже сейчас, когда огонь в печи разгорелся и залил комнату жёлтым светом, угол оставался сумрачным — тень от полки падала прямо на ведро, пряча его от любопытных лучей.
Тряпка лежала ровно. Серая, льняная, с вытертыми краями — её собственная тряпка, которую он менял раз в месяц. Он протянул руку, взял край тряпки и приподнял его ровно настолько, чтобы заглянуть под неё.
Вода была тёмной, почти чёрной. Ведро стояло здесь три дня, и вода успела отстояться, стать прозрачной в своей черноте. Никаких отражений. Ни его лица, ни потолка, ни огня из печи — только глубокая, бархатная темнота, которую нельзя было назвать ни пустотой, ни полнотой. Просто вода. Просто ведро.
Он опустил тряпку обратно, пригладил её ладонью, подогнул углы внутрь, чтобы не сползали.
Всё правильно.
Потом он проверил нож в чехле. Вытащил, провёл пальцем по лезвию, убедился, что оно матовое, без заусенцев, без полировки. Обсидиан не бликовал даже под прямым лучом света — его поверхность была неровной, пористой, и свет умирал в ней, не успев отразиться. Хороший камень. Надёжный.
Потом — топор. Топор он не вынимал из петли — просто провёл пальцем по обуху, проверяя, нет ли зазубрин. Не было. Обушок был гладким, но матовым — железо никогда не полировалось, и на нём наросла тонкая плёнка ржавчины, тёмная, бархатистая, убивающая любой блик.
Потом — дверная щеколда. Он провёл пальцами по её поверхности, проверяя, не отблескивает ли железо. Не отблескивало — щеколду он тоже зачернил золой много лет назад, и с тех пор она приобрела вид старого, больного дерева, хотя была самой настоящей сталью.
Он обвёл взглядом комнату.
Окна в хижине не было — только дверь и маленькое отверстие под крышей для дыма. Отверстие было закрыто деревянной заслонкой, которую можно было открыть, если нужно проветрить, но Эйнар почти никогда не открывал — холодно. Зато была глиняная миска, в которой он замешивал тесто. Он подошёл к ней, повертел в руках.
Поверхность миски была грубой, шершавой, почти как наждак. Глина была плохо обожжена, и на ней остались следы пальцев — его собственных, когда он лепил эту миску из куска глины, выкопанной у ручья. Он лепил вслепую, не глядя, чтобы случайно не увидеть что-нибудь в полированной поверхности. Миска получилась кривой, с неровными краями, но тесто в ней замешивалось хорошо, и это было главное.
Безопасно.
Он поставил миску на место и вздохнул с облегчением.
Ни одного опасного предмета. Ни одного отражения.
Он мог наконец расслабиться.
IX
Но расслабляться было рано. Впереди был выход в лес.
Эйнар подошёл к углу, где стоял его лук.
Лук был длиннее его самого — почти шесть футов от нижнего плеча до верхнего. Тис, цельный кусок, вымоченный в оленьей крови и просушенный в дыму. Тис на Серых Холмах не рос — отец принёс ветку из дальнего похода, когда Эйнару было всего шесть лет. Он помнил это смутно: запах дождя, мокрую кору, руки отца — большие, тёмные, с чёрной каймой под ногтями.
Отец был плотным, коренастым мужчиной с густой бородой и тяжёлым взглядом. Он мало разговаривал с сыном — не потому, что не любил, а потому, что не умел. Его язык был языком рук: похлопал по плечу — значит, молодец; отвесил подзатыльник — значит, не делай так больше. Эйнар вырос под этим молчаливым присмотром, и только теперь, спустя много лет, он начал понимать, сколько любви было в тех редких похлопываниях по плечу.
Отец умер, когда Эйнару было десять.
Он не хотел вспоминать, как это случилось.
Но иногда воспоминания приходили сами — как сегодня утром, когда он взял в руки отцовский лук. Они приходили не картинками, а ощущениями: запах сырой земли, тяжесть в груди, страх — глупый, детский страх, который не имел ничего общего с реальностью, но душил так же сильно.
Он сжал пальцами тисовое плечо лука, чувствуя под ладонью гладкую, тёплую поверхность, отполированную годами. Дерево помнило тепло отцовских рук. И теперь помнило тепло его рук.
Он натянул тетиву — жила, сушёная, тугая, гудит едва слышно, — и проверил, ровно ли лежит стрела в ложбинке. Всё было в порядке.
Он положил лук на лавку рядом с колчаном.
X
Колчан был сделан из бересты, скреплённой сухожилиями. Лёгкий, почти невесомый, но прочный — береста не боялась ни влаги, ни мороза. Внутри, плотно прижатые друг к другу, лежали стрелы.
Он вытащил их одну за другой, разложил на лавке, пересчитал.
Двадцать штук. Каждая с матовым наконечником, оперённая вороньим пером. Вороны на Серых Холмах водились в изобилии — чёрные, жирные, наглые. Они не боялись человека, потому что человека здесь было мало, а падали много. Эйнар не любил ворон — у них были слишком умные глаза, — но перья их ценил: они не намокали в снегу и держали направление лучше гусиных.
Он проверил каждую стрелу: древко не треснуло? оперение не вылезло? наконечник держится?
Стрелы были в хорошем состоянии. Три из них слегка кривые — он заметил это ещё месяц назад, но ничего не мог сделать, потому что других не было. Кривая стрела летит хуже прямой, но на расстоянии в двадцать шагов разница почти незаметна. А дальше двадцати шагов он всё равно не стрелял — слишком велик риск промахнуться.
Он сложил стрелы обратно в колчан.
Двадцать стрел — не так много, особенно если учесть, что в лесу можно потерять сразу несколько: сломать о дерево, утопить в снегу, засадить в кость так глубоко, что не вытащишь. Но запасы на пополнение были: под лежанкой лежала вязанка сухих сосновых веток — на древка, — а в берестяном коробе хранились перья, собранные за лето.
Хватит. На этот сезон хватит.
Он взял копьё.
XI
Копьё было его главным оружием.









