Из глубины том 2
Из глубины том 2

Полная версия

Из глубины том 2

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

— Николай Оттович. Купе готово. Состав отходит в восемь пятьдесят семь.

— Хорошо.

— Чай я заказал на десять тридцать, как вы любите.

— Хорошо.

Эссен поднялся в вагон. Ренгартен — следом, с портфелем. Шинель Эссен снимать не стал. Прошёл в купе, сел.

Купе было то же по устройству, что и утром: мягкое, в министерской броне, с откидным столом и подстаканником. Лампа под потолком горела жёлтым. На стекле — внутреннем, нижнем — застывал тонкой плёнкой пар. Печь в служебном тамбуре где-то работала уже несколько часов, в купе тепло, шинель действительно можно было снять.

Эссен снял шинель. Фуражку повесил на крюк. Перчатки — на стол.

Через дерево обшивки — гул, на полтона ниже того, что он помнил.

Запах земли — на одежде. Не в воздухе купе. На рукавах шинели, на воротнике, на околыше фуражки. Эссен это отметил. Шинель на крюке висела отдельно, и от неё, не из-за форточки, шла сейчас та лёгкая земляная нота, которая ходила за ним весь день.

В восемь пятьдесят семь вагон тронулся. На минуту запоздно — две переклички гудками и резкий толчок. Поезд вышел с Балтийского вокзала, прошёл стрелочной горловиной, выходил в прямую на Гатчину.

Огни Петрограда — за окном — уходили медленно. Двойные ряды керосиновых фонарей по линии путей, тёмные скаты крыш, у самого выхода — высокая труба газового завода, дымившая красновато на фоне ночного неба. Эссен смотрел на это, не считая. Считать он перестал.

Поезд набрал ход за двадцать минут.

В двадцать две минуты десятого огни города кончились. За окном — тёмные поля под снегом, серые в свете самого снега, и больше — ничего: ни луны, ни звёзд. Видны были чёрные щётки ельника, прерывающиеся прогалинами, и где-то далеко — слабые жёлтые точки деревень, по две-три на горизонте.

Эссен открыл занавеску до конца.

Запах земли в купе — отступил. Не сразу — за пять, может быть, шесть минут после того, как кончились городские огни. Шёл с одежды, с шинели на крюке, и медленно — выветривался. Либо нос привыкал и переставал различать. Эссен в этом разбираться не пытался.

Под лбом — держалось. Гул через борт вагона — глуше дневного, ровный.

Морское — было его.

Земляное — оставалось городу.

Эссен это отметил без формулировки, как отметил утром семерых в поле, и днём одного рыболова на льду канала, и в храме — лампаду под Николаем, которая качнулась и встала.

Журнал он достал из портфеля. Открыл на странице, оставленной утром. Запись с утра — «К министру по приказу 78-Б. Срок похода — март-апрель. Состав — экспедиционный. Флагман — крейсер.» — стояла, не зачёркнутая. Дальше — пустая страница.

Эссен обмакнул перо.

Подержал.

Хотел записать — что подписал. Что выторговал. Что потерял. Что обещал Маше, и что не обещал. Что увидел в Аввакуме. Что подумал о руках Гавриила. Что услышал от Григоровича.

Слов не было.

То есть слова — были. Каждое отдельно — было. «Тридцать. Восемь архимандритов. Двадцать два иеромонаха. Один из них — комиссар. Кресты — отбиты. Офицеры — отбиты. Колчак — отказан. Я — назначен. Маша — поняла. Внук — спросил про Рождество. Лампадка — качнулась.»

Каждое отдельно складывалось.

Вместе — не складывалось.

Эссен подержал перо ещё секунду. Опустил его обратно в футляр. Журнал закрыл. Ремни — застегнул.

Положил в портфель. Портфель — рядом с собой, на скамью.

Откинулся в кресле.

В одиннадцать с минутами проводник принёс чай. Старик с бакенбардами тот же, что утром, — узнал, кивнул. Поставил стакан в подстаканнике на откидной стол. Положил рядом ломоть лимона на блюдце. Молча. Закрыл дверь за собой так же, как утром, без щелчка.

Эссен пил чай мелкими глотками, как у Маши, час назад.

Чай был не Машин — ревельский, заваренный в купе, без её рук. Это Эссен различал даже сквозь усталость.

Он допил.

Поезд шёл на Гатчину, на Нарву, на Ямбург.

В двенадцать с минутами огни деревенских окон за стеклом исчезли. Шли через лес — тёмная стена, без просветов. Иногда между стволами проблескивал снег, и сразу опять — стена. Эссен смотрел на эту стену.

В правой ладони — давление.

В челюсти — то же.

Через борт — гул.

В носу — нейтральное. Без земли, без ладана, без чая.

Маша.

Слово прошло у Эссена в голове, как проходило весь день. Без адресата. Без жалости. Без ответа.

Эссен закрыл глаза.

Не уснул. В поезде, в купе, спать он умел плохо с тысяча девятьсот четвёртого года, с интернирования в Циндао, когда китайские конвоиры всю ночь ходили мимо его двери. Но темнота под закрытыми веками была — отдыхом. Через эту темноту проходили — как сквозь воду — лица: Маша у самовара, Николенька с паровозиком, Дуся в передней, дворник у нижней ступени, секретарь у двери в министерстве, Гавриил с кадилом, Аввакум у окна, Григорович за столом, Непенин у карты, Ренгартен в купе утром. Каждое — на миг. Не задерживалось.

Аввакум — задержался дольше.

Не лицо. Посадка плеча.

Эссен открыл глаза.

В купе — лампа жёлтая. Стекло за стеклом — лес, снег, тёмное. Поезд шёл — мерно, на сорок вёрст в час, с равномерным толчком на каждом стыке.

Эссен сидел минуту. Не двигался.

Потом — открыл портфель. Достал журнал. Расстегнул ремни. Открыл на той странице, что закрыл час назад.

Обмакнул перо.

Подержал.

Написал четыре слова:

Я подписал. Маша поняла.

Промокнул. Посмотрел. Не зачеркнул.

Журнал закрыл. Ремни — на этот раз не застегнул. Положил рядом с собой, не в портфель. Перо — в футляр.

Через стекло — лес.

В лесу, между двумя верстовыми точками, на короткое мгновение мимо окна прошёл просвет — поляна, освещённая луной, и в просвете — какая-то фигура у дальнего дерева, не лошадь, не человек, не зверь. Эссен этого не разглядывал — поезд унёс. Может, было. Может, нет.

Лес сомкнулся.

Эссен на это ничего не подумал. Ни слова — внутри, ни жеста — снаружи. Сидел.

В половине второго ночи поезд прошёл Гатчину. Эссен по часам не сверялся — узнал по тому, как машина прошла длинную выходную стрелку, какая бывает только у крупных станций, и потянула в новую прямую. Запах паровозного дыма — на минуту проник в купе через щель окна, потом ушёл.

Эссен снял тужурку. Лёг на скамью, не раздеваясь дальше. Лампу — не выключил.

Не уснул.

Под закрытыми веками — Маша, в дверном проёме гостиной, в зелёном платье и серой шали, не вышедшая на лестницу. Маша не махала. Просто стояла. Эссен это видел сейчас, в купе, чётче, чем видел два часа назад вживую. Иногда так бывало. Уходишь — потом вспоминаешь точнее.

Маша в дверном проёме сказала ему — что-то. Сейчас, в купе, под закрытыми веками, она губами шевельнула беззвучно. Эссен не разобрал слов. Слова не возвращались.

Эссен открыл глаза. Сел.

В купе — то же. Лампа жёлтая. Стекло. Лес.

Эссен встал. Налил себе остывшего чая со дна стакана, выпил холодным.

Потом снова лёг.

Гул — прежний.

Ландшафт за окном пошёл другой: лес кончился, открылась прибрежная равнина. Поезд приближался к Финскому заливу — где-то слева, за тёмной полосой, был лёд, и за льдом — Гогланд, за Гогландом — открытая Балтика. Эссен этой географии не видел в окне (за окном — только поле и редкий кустарник), но знал её под собой так же твёрдо, как знал в Порт-Артуре расположение японских батарей по тыловому холму.

Поезд гудел на разъезде. Сбавил, прошёл встречный товарняк — тёмный, длинный, с грохочущими цистернами. Снова набрал ход.

В четыре с минутами стало различимо.

Не светлело — обозначалось. Серое сделалось плотнее, без блеска, без оттенков, ровным до горизонта. Снег под ним лежал той же плотностью. Поля — не русские, узкие, вычерченные межевыми полосами на немецкий манер. Эссен это видел — узнавал свою землю. Эстляндия, не Россия.

Под лбом — то же. Не вышло с воздухом, не вышло с землёй. В носу — морозное, чистое, без земли, без подвального, без печного. Поле чистое. Эссен на это, в первый раз за сутки, выдохнул — не глубоко, на полвыдоха, но другим выдохом, чем все предыдущие за день.

В пять часов поезд подходил к Ревелю.

Слева открывалась полоса залива — белая, одной плоскостью до Финляндии, с торосами у берега. У горизонта — серое небо.

Без разрывов.

В Ревеле Эссен сошёл первым, как полагалось командующему. На перроне — ждал ординарец с «Кречета», вахтенный офицер, и катер у причала, до которого надо было ехать на казённом по Морскому проспекту. Шинель Эссен носил на себе, не снимая. Фуражку — глубоко на лоб.

Ренгартен — за ним, на полшага.

Эссен у выхода с перрона остановился. Посмотрел в сторону залива — за зданием вокзала, за кварталом приморских домов белое поле льда тянулось до Гогланда.

В носу — морской воздух. Соль, лёд, машинное масло из портовой стороны, дым от пароходных труб у Рогервикского мола.

Земли — не было.

Эссен вдохнул. Один раз, глубоко, до нижних рёбер.

— Иван Иванович.

— Слушаю, Николай Оттович.

— На «Кречет».

— Слушаюсь.

Эссен пошёл к казённому автомобилю, который ждал у привокзального проезда. Шёл твёрдо, как ходил всегда, маленький плотный адмирал, пятьдесят шесть, рыжая борода с проседью, синевато-серые глаза. Фуражка надвинута. Шинель тёмная.

В правой ладони — давление. Прежнее. В челюсти — то же.

Через подошвы сапог — гул, через мостовую, тот же, что через борт «Рюрика», через камень храма, через дерево обшивки купе. На полтона ниже того, что он помнил.

«Кречет» ждал у стенки.

В море — был дом.

Интерлюдия. Робертс

Февраль 1917 года, первая неделя. Скапа-Флоу. Линкор «Hercules».

Гудело снизу.

Робертс знал гул корабля так, как знает свой дом человек, проживший в нём с детства: восемь узлов, спокойное море, левая турбина чуть громче правой — она стала громче с осени, когда её перебирали в Розайте. Шеф-инженер Бартлет говорил, что это не страшно, и Робертс ему верил: Бартлет мужик был серьёзный, зря не успокаивал. Винты били ритмично, две тысячи оборотов на оба. Разница между третьим и четвёртым валом — три оборота. Эта разница была в «Hercules» с постройки, и о ней никто не докладывал — и так все знали.

Стальной мешок гидрофонной выгородки был три на три метра. Робертс знал каждый заклёп: их было сто шестнадцать на четырёх стенах, по двадцать девять на каждой, и в нижнем ряду один был кривой — головка торчала на четверть пальца выше остальных, и Робертс задевал его плечом, когда садился на скамью у правой стенки. Он садился у правой не потому, что надо, — а потому, что пахло чуть слабее. Левая стенка прилегала к угольному бункеру — оттуда всегда сквозило углём. Правая упиралась в коридор к лазарету, оттуда тянуло карболкой и керосином от ламп. Карболка пахла чище.

Наушники лежали тяжёлые, кожаные, с медной чашкой. Холод чашек был знакомый — чуть тёплый изнутри, от уха, холодный снаружи. Робертс прижал их плотнее и развернул колесо пеленга на четверть.

Гидрофон отозвался.

Сначала — общий гул, всегда одинаковый, как у любой воды на восьми узлах: низкая, неровная, с длинными провалами. В этот гул Робертс не слушал — он его пропускал, как зрячий пропускает свет. Слушать надо было поверх. Поверх гула — машинный шум своего флота: «Iron Duke» в восемнадцати кабельтовых на правом траверзе, четыре винта, тяжёлый размеренный пульс. «Marlborough» в строю позади. Робертс его на слух от флагмана не отделял, но знал, что он там, потому что сигнальщик утром объявил по громкой. Эсминцы где-то с фланга, их винты были тоньше и резче, как бабья ругань.

Робертс работал второй месяц.

Первые три недели были тяжёлые: он путал. Не по слепоте — по привычке. Раньше он был дальномерщиком, восемь лет: измерял дистанцию глазом и сеткой, теперь — ухом и колесом. Колесо ходило туго, и звук в наушниках жил по своим законам. Справа в наушниках звучало выше — на четверть. Далеко означало, что третья гармоника тише первой вчетверо. Робертс это всё запомнил. Через три недели дрянь ушла, и он начал слышать вещи, которые петти-офицер Деннинг ему показывал, и вещи, которые не показывал.

Деннинг был доволен. У Деннинга был один зрячий — Уолтерс, шотландский мальчик восемнадцати лет с одним глазом, и три слепых: Робертс, старый Холлис из Брайтона и валлиец Эванс. Эванс был лучшим. Эванс работал гидрофонистом ещё с шестнадцатого года, до прихода этого, и слышал такие частоты, какие Деннинг сам в инструкциях не указывал. Эванс ослеп от менингита в десять лет, и стальной мешок был ему домом, не каютой.

— Робертс, — сказал кто-то у двери.

По шагу — Килрой. Двадцать восемь шагов от трапа, лёгкая хромота на правую ногу (Ютланд, осколок в бедро), запах — табак, кордит, морская соль, чуть пота. Килрой пах стабильно. Если бы Килрой однажды зашёл, не пахнув кордитом, Робертс бы понял, что с ним что-то не так.

— На месте, — сказал Робертс.

— Боевая через десять.

— Понял.

Килрой постоял. Робертс слушал его дыхание: Килрой дышал ртом — у него с осени была заложенность, врач выписал капли, но капли в Скапе не достать, и Килрой дышал ртом четвёртый месяц. Дыхание шло ровно. Всё было как всегда.

— Эванс не пришёл, — сказал Килрой.

— Что с ним?

— Не сошёл с койки. Деннинг говорит — оставить.

Робертс молча кивнул. Эванс не сходил с койки уже третий раз за неделю. У него в декабре умерла мать в Кардиффе, известие пришло после Рождества, и с тех пор Эванс держался хуже. Деннинг его не списывал — заменить было некем. Слепых на флоте теперь было много, но таких, как Эванс, — не было.

— Будешь левым, — сказал Килрой. — Я к Холлису.

— Понял.

Шаги ушли. Двадцать восемь обратно. Запах ушёл вместе с шагами — табак растворился в карболке.

Робертс снял наушники, нащупал кружку у правой ноги. Кружка стояла на полу, вода в ней была чистая — он сам наливал её утром из фляги, не из общего бака. В общем баке вода в Скапе пахла железом. Отпил два глотка, поставил обратно, нашёл на ручке зарубку — зарубку он нанёс ножом на третий день, чтобы не путать с чужой кружкой. Вернул наушники.

Бой начался без объявления.

Сначала — частота. Где-то на двухстах шестидесяти, тонкая, на грани. Она пришла раньше, чем зазвонил телеграф. Она всегда приходила раньше. Робертс развернул колесо до упора влево. Пеленг лёг на сорок пять градусов по правому борту. Частота держалась.

Третья гармоника пошла через пять секунд.

Тогда зазвонил телеграф.

— Робертс, доклад, — голос Деннинга в раструбе.

— Сорок пять справа, частота двести шестьдесят, гармоника устойчивая, — Робертс говорил так, как его учили: цифра, цифра, цифра. — Идёт сюда. Скорость — восемь узлов, может больше. Пеленг сужается.

— Что?

— Они, сэр.

— Принято.

Робертс не двинул колесо. Тонкая частота ползла вверх, четвёртая гармоника тоже пошла — она была чище, чем третья, без модуляции. Это значило: тварь выдерживала. Не уставала.

Дредноут дрогнул всем корпусом — главный калибр развернулся. Робертс не услышал команд. Мостик был наверху, восемь палуб. Услышал железо: погоны башен, они скрипели всегда одинаково, и по скрипу было ясно, на какой пеленг легли. Башня «B» развернулась медленнее обычного — у неё в декабре заклинило ролик, его выправили — не до конца. Башню «B» он любил.

— Робертс, поправка, — Деннинг.

— Тридцать восемь справа. Сужается.

Залп.

Гудение наушников ушло — во время залпа звук на гидрофоне срывало в треск, всё сразу, как по железу молотом. Робертс снял правый наушник, левый прижал плотнее. Через пять секунд треск унялся. Пеленг вернулся.

Тварь была там же. Тварь двигалась.

— Сэр, частота не пропала, — сказал Робертс. — Сместилась на тридцать пять. Идёт.

— Поправка к башне «А», тридцать пять, — голос Деннинга в сторону, не в раструб. Потом в раструб: — Робертс, не отпускай.

— Не отпущу.

Второй залп.

После второго — частота поднялась. Не пропала, поднялась: с двухсот шестидесяти ушла к двумстам семидесяти, потом к трёмстам. То же, что было, только громче, и в этом громче — что-то новое.

— Сэр, она не уходит. Она кричит.

— Принято.

Третий залп.

Гудение пропало.

Робертс ждал. Десять секунд. Пятнадцать. Тонкой частоты не было — была вода, машинный шум, винты «Iron Duke» справа, эсминцы. Никакого пения. Третья гармоника не приходила.

— Сэр, тишина.

— Принято. Жди.

Робертс сидел. Кружка стояла у ноги. В железе по правой стенке скрипнуло — корабль ложился на новый курс, восемь градусов вправо, винты сменили обороты. Наушники тяжелели в кулаках. Пот стекал по щеке вниз к подбородку, под воротник, и там оставался тёплым, потому что куртка плотная, шерстяная, не пропускала.

Он слушал. На месте, где было пение — вода, винты, эсминцы. Чисто. Но где-то на пределе четвёртой гармоники, под общим всем звуком, едва-едва, что-то ещё. Не там, где была тварь. Ближе. Робертс повернул колесо на четверть, на половину, до упора. Пеленг не лёг ни на что. Звук был и не был. Может, машина. Может, заклёпка скрипит на качке. Может, не показалось.

Робертс вернул колесо на исходный пеленг. Не доложил. Деннинг бы записал «оператор устал», и был бы прав.

Через двадцать минут Деннинг сказал: «Отбой».

Робертс снял наушники. Положил на колено. Потёр ухо большим пальцем.

Боевая закончилась.


* * *


В кубрике пахло двадцатью восемью людьми сразу: пот, шерсть, табак, угольная гарь от самого старшего (Маккензи курил трубку у иллюминатора, иллюминатор ему открывали по статусу — единственный во всём кубрике), мыло «Пирс» (его присылали жёны и тёщи в посылках, оно было дороже плаги), солёный воздух от иллюминатора Маккензи, чай, остатки тушёнки в общей миске на нижнем столе, несвежие портянки в мешках под койками, и что-то едва-едва — карболка и кровь — это от Холлиса, у которого с утра кровило ухо после залпа.

Робертса довёл до его койки матрос-провожатый, Уизерс. Уизерс был зрячий, восемнадцать лет, из Манчестера, говорил мало, вёл крепко. Уизерс сегодня был злой — Робертс это чувствовал по тому, как он держал локоть: жёстче обычного, не из-за Робертса, а из-за чего-то на верху, и Робертс не спрашивал, потому что Уизерс не отвечал, когда злой.

— Спасибо, оппо, — сказал Робертс у койки.

— Угу.

Шаги Уизерса ушли. За ними ушёл и запах — дешёвый «Вудбайн», который Уизерс курил с осени.

Робертс сел на край койки. Койка была вторая снизу, четвёртая от двери. Над ним — Кэрриган, ирландец, на нижней — Дики Винс. Под подушкой был свёрток: материнское письмо, сложенное вчетверо, — на нём были выпуклости, мать выводила буквы карандашом крепко, и буквы прощупывались сквозь бумагу. Каждый вечер Робертс трогал их большим пальцем, по одной — «Том», «Том», — и письмо не читалось вслух (читать вслух некому), но трогалось.

Он лёг.

Шерстяное одеяло было колкое, но привычное. Койка скрипнула по правой стойке. На «Birmingham», до того как он ослеп, такие же скрипели точно так же. Стандарт Адмиралтейства.

Робертс закрыл веки, хотя они не сходились полностью — после ожога пятнадцатого года сходились на четыре пятых. Об этом он не думал — разве что на верхней палубе, когда ветер сушил глазное яблоко.

Сегодня было тихо.

Тихо — это в кубрике после отбоя: шорохи, дыхание двадцати восьми человек, кашель Маккензи, скрип шести коек, плеск воды в раковине у двери (кто-то умывался — по запаху мыла «Пирс», скорее всего Дин), шаг по коридору — петти-офицер обходит, сапоги с медной набойкой, шаг тяжёлый, но не строевой — Килрой. Через минуту другие сапоги — обходит сменщик. Корабль гудел снизу, теперь на пяти узлах: сменили курс на спокойный, идём в Скапу.

Робертс лежал.

Через переборку, в соседнем кубрике, кто-то засвистел.


* * *


Сначала — несколько нот, в нос. Низко, не громко, под нос.

Робертс не слушал.

Свист повторился. Те же ноты, по второму разу. И в голове Робертса, без его воли, поднялась цифра: двести шестьдесят. Третья гармоника. То, что было сегодня в гидрофоне, в первые секунды боя, перед первым залпом.

Робертс повернул голову.

Свист шёл через переборку, тонкую, в которую упирался изголовник его койки. Свистящий стоял у раковины — слышен был плеск воды, мыла, и поверх плеска — ноты. Шесть нот. Робертс их сложил: повтор, спуск, повтор, ниже на ступень, и вверх, и держать.

Это было то самое.

Робертс лежал, не двигаясь.

Свист оборвался. Открылся кран сильнее, кто-то прополоскал рот, плюнул, кран закрыл. Шаги. Робертс по шагам узнал — Килрой. Хромота на правую. Тот же набор. Килрой прошёл по коридору обратно к своему кубрику, петти-офицерскому, пять переборок дальше.

Робертс лежал.

Он мог бы донести. У Деннинга было правило: всё, что слышишь после боя — докладывай. Доклад занимал пять минут. Деннинг бы записал. Килроя бы вызвали к доктору. Доктор бы спросил: «Что ты насвистывал, моряк?» Килрой бы ответил: «Не помню, сэр.» Доктор бы записал.

Робертс не двинулся.

В голове он услышал свой голос — собственный, взрослый, ливерпульский, — не ему, никому: «Не надо.»

Чего не надо, он не сказал.

Он повернулся на бок к стене, подтянул одеяло, прижал плечом к щеке. Через переборку, в соседнем кубрике, кто-то ещё плескался у раковины, кто-то засмеялся — короткий смех, одно «ха», без причины, просто отдых после боевой. Корабль гудел снизу, ровно, на пяти узлах, как ходит ночью «Hercules» в спокойном море, и в этом гуле, если очень слушать, на третьей гармонике, едва-едва, — ничего там не было. Гул и винты. Больше ничего.

Не слышал.

Так он пролежал до первой смены, не уснув.

Глава 16. «Конвойный кризис»

Февраль — апрель 1917 года. Лондон, Адмиралтейская арка.

В понедельник двенадцатого февраля Хардкасл пришёл в восемь сорок две, как было заведено с октября. Эллиот в этот понедельник табличку «Не беспокоить» к двери не приколол, потому что Каули с утра предупредил: после восьми двадцати сегодня войдут трое — Хардкасл со сводкой за прошлую неделю, Холл со своими шестью колонками, и сам Каули с манометром в одиннадцать. Джеллико этому распорядку не возражал.

Туман над парком стоял прежний. Плотный, тяжёлый — такой, как стоял в первый понедельник февраля и в последний понедельник января, и какой стоял двадцать восьмого января, когда Джеллико возвращался из Скапы. Уголь горел не лучше прошлого. Эллиот клал газету под папку, обложкой вниз, по своей привычке. Заголовок третьей полосы шёл тот же, что в январе.

Хардкасл положил серую папку справа. Не сел.

— За первую неделю февраля — двенадцать судов, сэр Джон. Тридцать девять тысяч четыреста.

— Раскладка.

— Первая графа — пять. Вторая — три. Третья — одно. Четвёртая — два. Пятая — одно.

— Шестой нет.

— Шестой нет, сэр Джон.

— Хорошо.

Хардкасл козырнул правой, забрал свою вторую папку — для Холла — под левую руку, повернулся, ушёл. Эллиот закрыл за ним.

Лист с шестью колонками Холла за прошлую неделю Эллиот положил рядом со сводкой Хардкастла. На листе по второй и третьей колонкам стояли цифры, шедшие в декабре одна к одной с лагом в неделю. В феврале лаг закрылся — что в моргах принимали за неделю, к её концу уходило к погребению. Совпадение шло третью неделю подряд. Холл к новой неделе никаких комментариев не приложил.

Джеллико прочёл сводку Хардкастла один раз. Лист Холла — тоже один раз. В левой под указательным шла дрожь — прежняя, не сильнее. Каули в смежной перевернул страницу блокнота — двойной щелчок, одна строка с утра.

В одиннадцать Каули постучал. Манометр показал сто пятьдесят на восемьдесят пять. Каули записал. Ушёл.


* * *


В понедельник двадцать шестого февраля туман сменился сухим морозом. Воздух перестал держать пелену. За окном кабинета над парком стояло небо — пустое, плоское, плотное по краю горизонта. Уголь горел чуть лучше — Эллиот привёз с Темзы новую партию, ту, что добывали под Дувром, и она шла в раскалённые угли быстрее.

Хардкасл вошёл с серой папкой в восемь сорок одну.

— За вторую неделю февраля — пятнадцать судов, сэр Джон. Сорок семь тысяч.

— Раскладка.

— Первая — шесть. Вторая — четыре. Третья — два. Четвёртая — два. Пятая — одно.

— А январский остаток?

— Закрыл, сэр Джон. По сводной за месяц — пятьдесят шесть судов, сто восемьдесят одна тысяча тонн. Прогноз Даффа на февраль был четыреста пятьдесят. К концу месяца — четыреста шестьдесят четыре.

— Хорошо.

— Сэр Джон.

— Капитан.

— Я открываю шестую графу. С прошлого четверга. Не из принципа — по необходимости. У меня лежит на отдельном листе четырнадцать рапортов, в которых ни одна из пяти не годится. Я их в общую сводку не включаю — держу под шестой. Если вы попросите — отдам отдельно.

На страницу:
7 из 9