
Полная версия
Чёрный ангел
Она ненавидела эти щелчки, потому что они напоминали ей, что она не человек, а механизм, который можно включить и выключить по желанию хозяина, но она делала то, что он велел, потому что другого выбора у неё не было, и потому что она заметила, что чем меньше она сопротивляется, тем меньше он обращает на неё внимания, а чем меньше он обращает на неё внимания, тем спокойнее она может спать по ночам, не боясь, что он придёт в её комнату.
Через неделю её жизни в этом режиме произошёл случай, который заставил Катарину вспомнить, что Гросс остаётся жестоким человеком, даже когда он кажется равнодушным или рассеянным. Она убирала в его спальне, меняя простыни и вытряхивая пепельницы, когда в кармане его пиджака, висевшего на спинке стула, что-то звякнуло и упало на пол. Это был маленький ключ — старый, медный, с круглой головкой и замысловатой бородкой, которая говорила о том, что он открывает не простой замок, а что-то секретное. Катарина подняла ключ, положила его на туалетный столик и уже хотела продолжить уборку, когда дверь открылась и вошёл Гросс — раньше, чем она ожидала, и совершенно бесшумно, как он всегда это делал, потому что, как она заметила, он носил обувь на мягкой подошве, которая не скрипела даже на старом паркете.
— Что ты делаешь с моим ключом? — спросил он, и его голос звучал спокойно, но в этом спокойствии было что-то опасное, как в затишье перед грозой, когда воздух становится тяжёлым и трудно дышать.
— Я нашла его на полу, господин Гросс, и положила на столик, чтобы он не закатился под кровать, — ответила Катарина, низко опустив голову и чувствуя, как сердце колотится где-то у горла, перекрывая дыхание. — Я не знала, куда его положить, поэтому оставила там, где вы могли бы его увидеть, когда вернётесь.
Он подошёл к столику, взял ключ, повертел его в пальцах, и Катарина, не поднимая глаз, всё равно видела, как его пальцы сжимаются вокруг ключа с такой силой, что костяшки побелели. Он спрятал ключ в карман брюк и несколько секунд стоял неподвижно, глядя на неё сверху вниз, а потом сказал голосом, в котором была только холодная, расчётливая жестокость:
— Ты нарушила правило, которое я установил в первый же день. Ты прикоснулась к тому, что тебе не принадлежит, даже не спросив разрешения. В моём доме это наказывается, и ты знала об этом, потому что я предупреждал тебя, когда ты только приехала. Или ты думала, что мои предупреждения не распространяются на тебя, потому что ты такая умная и рисовала мне карту, Tierchen?
Катарина молчала, потому что не знала, что ответить. Она знала, что любое слово может быть истолковано как оправдание, а оправдания он, судя по всему, не терпел так же, как непослушания.
— Встань на колени, — велел он, и в его голосе не было сомнения или возможности отказаться.
Она опустилась на колени прямо на паркет, чувствуя, как холодный пол отдаёт холодом через тонкую ткань платья, и сжала руки за спиной, как её учили в приюте, когда наказывали розгами. Она не знала, что он сделает: ударит единожды, выпорет, придумает что-то более изощрённое, но она готовилась к худшему, потому что в этом доме худшее было нормой.
Гросс подошёл к комоду, открыл верхний ящик и достал оттуда чёрный, узкий ремень с медной пряжкой на одном конце и несколькими отверстиями на другом. Катарина увидела его краем глаза и почувствовала, как внутри у неё всё оборвалось, потому что в приюте её никогда не били ремнём, только розгами, и она не знала, насколько это больно, но догадывалась, что больно будет очень.
— Ты получишь десять ударов, — сказал он, подходя к ней и останавливаясь так близко, что она почувствовала его древесный, горьковатый, с нотками табака запах одеколона. — По одному за каждое прикосновение к чужой вещи, хотя на самом деле ты прикоснулась только один раз, но я добавляю остальные девять за то, что ты не позвала Мишель и не спросила, что делать. Ты решила, что сможешь справиться сама, а это самонадеянность, а самонадеянность я наказываю отдельно.
Он отошёл на шаг и сложил ремень вдвое, так что получился короткий, жёсткий хлыст, и Катарина почувствовала, как её тело напряглось в ожидании первого удара.
— Наклонись вперёд и положи руки на пол, — сказал он, и в его голосе была только скука человека, который делает привычную работу, не испытывая от неё никаких эмоций.
Она наклонилась, положила ладони на холодный паркет и закрыла глаза, готовясь к боли. Первый удар пришёлся по спине, чуть ниже лопаток, и Катарина вздрогнула, но не вскрикнула, потому что в приюте её научили не кричать, когда бьют, ведь крик только разжигает жестокость, как масло разжигает огонь. Боль была острой, как будто по коже провели раскалённым железом, но она была не сильнее, чем боль от розог, которые она получала в приюте за то, что рисовала на стенах.
Второй удар пришёлся на то же место, и Катарина почувствовала, как её глаза наполняются слезами, но она сдержалась и не заплакала, потому что плакать при нём было бы худшим унижением, чем стоять на коленях голой перед его гостями. Третий удар был сильнее, и она не удержалась — тихий, сдавленный стон вырвался из её горла, прежде чем она успела его подавить.
— Тихо, — сказал Гросс, и в его голосе не было угрозы, а было только напоминание. — Если ты будешь кричать, я добавлю ещё пять ударов сверху.
Она закусила губу так сильно, что почувствовала вкус крови, и приготовилась к четвёртому удару. Он пришёлся ниже, почти на поясницу, и Катарина поняла, что Гросс бьёт методично, без спешки, как будто выполнял упражнение, в котором важна была не сила, а точность. Пятый удар — снова по лопаткам, шестой — по пояснице, седьмой — туда же, и она уже перестала считать, чувствуя только глухую, пульсирующую боль, которая разливалась по всей спине, как горячая вода, пролитая на тонкую ткань.
На десятом ударе Гросс остановился. Он бросил ремень на кровать и отошёл к окну, встав к ней спиной, как будто то, что он только что сделал, было таким же обыденным делом, как завтрак или утренняя газета.
— Вставай и иди в свою комнату, — сказал он, не оборачиваясь. — Сегодня ты свободна от работы. Завтра в шесть утра ты будешь ждать меня в столовой с завтраком, как обычно. И в следующий раз, когда найдёшь что-то, что тебе не принадлежит, даже не смотри на это. Зови Мишель. Она знает, что делать с моими вещами, и у неё есть разрешение прикасаться к ним. У тебя такого разрешения нет, и не будет, пока ты не докажешь, что заслуживаешь доверия. А на это, я тебя предупреждаю, могут уйти годы, если, конечно, тебе повезёт, и ты доживёшь до этого чудесного момента.
Катарина поднялась с колен, чувствуя, как каждый сантиметр её спины горит огнём, и, не говоря ни слова, вышла из спальни. Она шла по коридору медленно, стараясь не делать резких движений, потому что каждое движение отзывалось болью, и когда она вошла в свою комнату, где Ингрид сидела на кровати и читала Бальзака, она не смогла сдержать слёз.
— Что он с тобой сделал? — прошептала Ингрид, бросаясь к ней и обнимая её, отчего Катарина зашипела от боли.
— Ничего страшного, — ответила Катарина, вытирая слёзы тыльной стороной ладони. — Всего десять ударов ремнём. В приюте меня били сильнее, ты же знаешь.
Она лгала, и Ингрид знала, что она лжёт, потому что в приюте их били розгами, но никогда — ремнём, и это была совсем другая боль, более глубокая и более унизительная, потому что розги были наказанием за проступок, а ремень был наказанием за то, что ты существуешь, дышишь и случайно находишь то, что не должна была находить.
Мишель пришла в их комнату через час с мазью, которая пахла травой и мёдом, и молча обработала спину Катарины, не задавая вопросов и не высказывая сочувствия. Она только сказала, когда закончила:
— В следующий раз, когда увидишь что-то, что тебе не принадлежит, даже не подходи к этому. Зови меня, и я решу, что делать. Он не тронет тебя, если ты позовёшь меня, потому что он знает, что я не возьму чужого, а если и возьму, то только с его разрешения. Ты должна научиться правилам этого дома, деточка, иначе ты не протянешь и месяца.
Катарина лежала на животе, положив голову на сложенные руки, и смотрела в стену, на которой было выцарапано имя Мишель и дата. Она думала о том, сколько девочек лежало здесь до неё, с такой же болью в спине и с таким же страхом в глазах, и сколько из них выжили, а сколько нет, и почему ей так повезло, что она прибыла сюда из приюта с умением читать и рисовать, и поможет ли ей это умение выжить в этом доме, где жестокость была такой же обыденной, как утренний кофе.
На следующее утро она встала в пять, как обычно, и отнесла поднос в столовую ровно в шесть, стараясь не смотреть на Гросса, когда ставила кофе на стол. Её спина болела, и каждое движение давалось с трудом, но она не показывала боли, потому что знала, что если он увидит её слабость, то, возможно, решит, что наказание не было достаточно суровым, и повторит его.
Гросс сел за стол, отпил кофе и сказал, даже не взглянув на неё:
— Сегодня после завтрака ты расставишь книги на полках. Я уже говорил тебе, как это делать: Рильке рядом с Гёте, Ницше рядом с Шопенгауэром. Если ты перепутаешь ещё раз, я накажу тебя снова, но в следующий раз ударов будет двадцать, и они будут не по спине, а по тому месту, на которое ты садишься, потому что сидеть тебе придётся много, а боль в этом месте напоминает о правилах лучше, чем любая словесная инструкция.
Катарина кивнула, не поднимая глаз, и вышла из столовой, когда он щёлкнул пальцами два раза, что означало «тишина и убирайся». Она шла по коридору в его кабинет, чувствуя, как каждый шаг отдаётся болью в спине, и думала о том, что этот человек не просто жесток, а жесток методично, с расчётом, как будто каждый удар, каждое унижение, каждое слово имеют свою цену и свою цель.
И эта продуманность пугала её больше, чем сама жестокость, потому что жестокость без причины можно было пережить, как бурю или землетрясение, а жестокость с причиной требовала от неё понимания этой причины, а понимать Гросса она пока не умела и не хотела, потому что боялась, что если поймёт его, то перестанет бояться, а если перестанет бояться, то, возможно, начнёт чувствовать что-то другое, что-то, что она не смела называть даже в своих самых потаённых мыслях.
Она расставила книги, как он велел, и когда закончила, обнаружила, что Гросс стоит в дверях кабинета и смотрит на неё. Она не знала, как долго он стоял там, но чувствовала на себе его взгляд — тяжёлый, изучающий, как взгляд хирурга перед операцией.
— На этот раз правильно, — сказал он и ушёл, не добавив ни слова похвалы, ни слова угрозы.
Катарина осталась одна среди книг, которые она расставила в идеальном порядке, и вдруг поняла, что её сердце колотится не от страха, а от чего-то другого — от облегчения, что она не ошиблась, от странной гордости, что она выполнила его задание правильно, и от этого понимания ей стало страшно ещё больше, чем от его ремня.
Потому что она начинала хотеть его одобрения.
Глава 5
После наказания ремнём прошло три дня, и всё это время Катарина делала вид, что ничего не случилось, что боль в спине не мешает ей спать по ночам и что она не вздрагивает каждый раз, когда Гросс входит в комнату. Она подавала завтрак ровно в шесть, мыла полы в его кабинете, расставляла книги и ни разу не подняла глаз выше его подбородка, потому что запомнила урок: смотреть на него можно только тогда, когда он сам разрешит, а он пока не разрешал.
Гросс тоже вёл себя так, будто ничего не произошло. Он не упоминал о наказании, не извинялся и не объяснял своих действий, и Катарина не знала, таит ли он обиду или уже забыл о случившемся, как забывают о сломанной ветке, которую перешагнули на пути к более важным делам. Он завтракал, пил кофе, уезжал в Руан и возвращался поздно вечером, иногда трезвым, иногда слегка пьяным, и всякий раз, проходя мимо Катарины, говорил одно и то же: «Завтра в шесть, как обычно».
На четвёртый день после наказания, когда Катарина уже начала надеяться, что её жизнь вошла в предсказуемое русло, Гросс вернулся домой раньше обычного и в таком настроении, которое она не могла назвать иначе, как мрачным. Он не пил в этот вечер — по крайней мере, от него не пахло вином или коньяком, но его лицо было напряжённым, а глаза, которые обычно смотрели на мир с холодным равнодушием, сейчас были сужены и блестели, как у хищника, который выслеживает добычу и не уверен, что сможет её одолеть.
— Зайди в кабинет, — сказал он, проходя мимо Катарины, которая мыла посуду на кухне. — Через пять минут. Не раньше и не позже.
Она вытерла руки о фартук, поправила платье и ровно через пять минут постучала в дверь его кабинета. Он сидел за столом, перед ним лежала карта — не та, которую она рисовала в первый день, а другая, более старая, с карандашными пометками, сделанными разными почерками, и с пятнами, похожими на кофе или, возможно, на кровь, хотя Катарина не была в этом уверена и предпочла не думать о такой возможности.
— Садись, — сказал он, указав на стул напротив себя. Она села, опустив голову и сложив руки на коленях. — На карте, которую ты нарисовала в первый день, была ошибка. Ты нарисовала тропу, которой не существует, и не нарисовала ту, которая существует. Я проверил. Мои люди прошли по этому маршруту и вернулись ни с чем, потому что твоя тропа упирается в болото, где никто не может пройти, а нужная тропа, которую ты пропустила, ведёт к старой мельнице, где можно спрятать товар так, что его не найдут даже с собаками.
Катарина подняла голову, забыв о запрете, и посмотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых читался неподдельный ужас. Она не могла ошибиться — она помнила карту, помнила каждую линию, каждую тень, каждую завитушку, потому что рисовала её с таким старанием, с каким рисовала только зимородка на стене приюта.
— Я не ошибалась, господин Гросс, — ответила она тихо, но твёрдо. — Я перерисовала вашу карту без изменений. Если там была ошибка, то она была в оригинале, а не в моей копии. Я не добавляла ничего от себя и не убирала ничего, что было нарисовано, я просто перенесла на бумагу то, что увидела.
Гросс смотрел на неё несколько секунд, и Катарина видела, как его пальцы, лежащие на столе, медленно сжимаются в кулак, а потом так же медленно разжимаются. Этот жест, такой контролируемый и такой пугающий своей сдержанностью, говорил ей о том, что он пытается справиться с гневом, который уже закипает где-то внутри него, и что если она скажет что-то не то, этот гнев прорвётся наружу с разрушительной силой.
— Ты утверждаешь, что я дал тебе карту с ошибкой и что мои люди зря потратили два дня, бродя по лесу в поисках несуществующей тропы, потому что я не умею читать собственные карты? — спросил он, и его голос был очень тихим, но в этой тишине было больше угрозы, чем в любом крике. — Ты утверждаешь, что Вольфганг Гросс, который занимается этим бизнесом пятнадцать лет и который знает каждый лес в радиусе ста километров лучше, чем свою спальню, дал тебе неправильную карту, чтобы ты нарисовала её неправильно, а потом он потратил время и деньги на проверку твоей работы, которая оказалась бесполезной?
— Я ничего не утверждаю, господин Гросс, — ответила Катарина, чувствуя, как холодный пот выступает у неё на спине, там, где ещё не зажили следы от ремня. — Я говорю только то, что рисовала точно по образцу. Если образец был правильным, то и рисунок правильный. Если образец был с ошибкой, то ошибка перешла на рисунок. Я не могу отвечать за то, что мне дали.
Он встал из-за стола, и Катарина невольно отшатнулась, но он не пошёл к ней, а подошёл к окну и встал так, что она видела только его спину — широкие плечи, напряжённые мышцы под тканью чёрной шёлковой рубашки, и то, как его руки сжаты в кулаки и прижаты к бёдрам, чтобы не сделать то, о чём он, возможно, потом пожалеет.
— Ты слишком умна для своего положения, Катарина Шмидт, — сказал он, не оборачиваясь. — Умные слуги опасны, потому что они начинают думать, а когда они начинают думать, они перестают быть послушными. Я не люблю непослушных слуг. Я их наказываю, продаю или убиваю, в зависимости от настроения и степени их вины. Ты пока не настолько виновата, чтобы я решил, что с тобой делать, но ты на верном пути к тому, чтобы переступить черту, после которой я уже не смогу остановиться.
— Я не хочу быть умной, господин Гросс, я хочу быть полезной. Если я ошиблась, скажите мне, как исправить ошибку, и я её исправлю. Если я не ошиблась, а ошибка была в оригинале, позвольте мне нарисовать новую карту, правильную, с той тропой, которая ведёт к мельнице, и без той, которая ведёт в болото.
Он повернулся к ней, и Катарина увидела его лицо — лицо человека, который борется с собой, и эта борьба делает его одновременно более живым и более страшным, чем обычно. Его глаза выглядели практически прозрачными на бледном, заострённом лице, и от этой нездоровой бледности родинка на щеке стала более яркой.
— Ты предлагаешь мне свои услуги, как будто мы партнёры по бизнесу, а не хозяин и служанка, Tierchen — сказал наконец он, и в его голосе прозвучало что-то похожее на усмешку, но не издевательскую, а скорее удивлённую. — Ты знаешь, что я мог бы просто выпороть тебя за дерзость и забыть о карте, потому что у меня есть люди, которые нарисуют её во сто крат лучше, чем ты, и не будут спорить со мной о том, кто прав, а кто виноват?
— Могли бы, — согласилась Катарина, не опуская глаз, хотя помнила, что смотреть на него запрещено. — Но вы не выпороли меня, а спросили. Значит, вам нужен не исполнитель, который молча делает, что велят, а человек, который может найти ошибку и исправить её. Я могу быть для вас таким человеком, если вы позволите.
Гросс подошёл к ней, остановился в двух шагах, и Катарина почувствовала запах его одеколона — древесный, горьковатый, такой сильный, что у неё закружилась голова, а внутри, вопреки всем запретам, разгорелось что-то такое, что не подчинялось ей и не слушалось её приказов.
— Ты странная девчонка, — сказал он, и в его голосе было что-то новое, что-то, что она не могла определить, но что заставляло её сердце биться быстрее, а дыхание становиться прерывистым. — Ты боишься меня, и это видно, но ты не отступаешь. Тебя били ремнём, и ты знаешь, что я могу сделать это снова в любую минуту, но ты продолжаешь спорить и предлагать свои услуги, как будто мы с тобой равны. Подумать только! Я не знаю, что с тобой делать, ты не вписываешься ни в одну из категорий, которые я привык использовать для людей: ты не просто товар, потому что товар не спорит; ты не просто слуга, потому что слуги не предлагают; ты не враг, потому что враги не боятся. Ты — загадка.
— Тогда, может быть, вам стоит оставить меня в живых, чтобы разгадать эту загадку, господин Гросс, — сказала Катарина, и она сама не знала, откуда в ней эта смелость, которая, наверное, была настоящим отчаянием, потому что только отчаявшийся человек не боится смерти, а она, кажется, перестала бояться смерти где-то в ту самую минуту, когда поняла, что всё равно не выберется из этого дома живой.
Гросс усмехнулся.
— Хорошо, — сказал он, возвращаясь за стол и садясь в кресло. — Ты нарисуешь мне новую карту. Я дам тебе правильные данные, и ты нарисуешь так, как я скажу, без ошибок, без отсебятины, без попыток быть умнее, чем ты есть на самом деле, ясно? Если карта будет правильной, я забуду о твоей дерзости, ну а если будет ошибка — ты получишь двадцать ударов, и не по спине, а по тому месту, на которое ты садишься, чтобы каждый раз, когда ты будешь присаживаться, ты вспоминала, что бывает с теми, кто подводит Вольфганга Гросса.
Он открыл ящик стола, достал чистый лист бумаги, карандаш и карту — другую, не ту, что лежала перед ним, и положил всё это на край стола, ближе к Катарине.
— Рисуй, — сказал он. — Я буду диктовать.
Она взяла карандаш и стала рисовать, слушая его голос — низкий, чуть растянутый, с лёгким немецким акцентом, который становился заметнее, когда он уставал или был чем-то недоволен. Он диктовал медленно, чётко, называя расстояния, направления по компасу и ориентиры.
Катарина рисовала, и чем больше она рисовала, тем яснее понимала, что этот человек знает лес не просто хорошо — он знает его так, как знают только те, кто много лет прятал в нём что-то очень важное и очень опасное, и кто возвращался к этому месту много раз, чтобы убедиться, что тайна не раскрыта. Она не спрашивала, что спрятано на старой мельнице, потому что не хотела знать, но догадывалась, и эта догадка заставляла её пальцы дрожать, когда она проводила линии, обозначающие тропы и овраги.
Когда карта была готова, Гросс взял её, долго рассматривал, сравнивая с оригиналом, и кивнул.
— На этот раз правильно. Можешь идти.
Она встала, собираясь выйти из кабинета, но он остановил её, не поднимая головы от карты:
— Завтра в шесть утра, как обычно. И не забудь положить масло в круассаны, вчера ты забыла, и мне пришлось есть их сухими.
— Я не забыла, господин Гросс, — мягко ответила Катарина, остановившись у двери. — Вы сказали мне не класть масло, потому что в прошлый раз Мишель положила слишком много и круассаны были жирными, и я сделала так, как вы велели.
Гросс поднял голову и посмотрел на неё тем же долгим, изучающим взглядом, который она уже начинала узнавать и который, как ей казалось, был не просто осмотром, а чем-то более сложным, может быть, попыткой заглянуть внутрь неё, в её мысли, в её страхи, в её желания, которые она сама до конца не понимала.
— Ну надо же, всё-то ты запоминаешь, — пробормотал он. — Каждое моё слово… Это полезное умение, но опасное, потому что рано или поздно ты запомнишь что-то, что не должна была запоминать, и тогда тебе придётся умереть. Ты это понимаешь?
— Понимаю, господин Гросс, — ответила Катарина. — Но я надеюсь, что это случится не скоро, и что к тому времени я стану для вас настолько полезной, что вы не захотите меня терять.
Он усмехнулся, но промолчал, и Катарина вышла из кабинета, чувствуя, как её ноги дрожат, а сердце колотится где-то у горла, и понимая, что она только что прошла по краю пропасти и не сорвалась, но следующая прогулка может оказаться для неё последней.
Когда Катарина вернулась в комнату девочек после работы в кабинете, её пальцы всё ещё пахли графитом, а в голове кружились цифры и немецкие названия деревень, которые Гросс диктовал ей с такой лёгкостью, будто речь шла не о тайных тропах для перевозки оружия, а о прогулке по воскресеньям. Ингрид сидела на своей кровати и читала, и её лицо, освещённое сбоку, казалось ещё более бледным и уязвимым, чем обычно.
— Он заставил меня рисовать карту, — сказала ей Катарина, садясь на край кровати и чувствуя, как пружины скрипят под её весом. — Не ту, которую я уже рисовала, а другую, с правильными тропами. Ту, которая ведёт к старой мельнице. Он сказал, что в прошлый раз я ошиблась, но я не ошибалась, Ингрид! Я перерисовала его карту без изменений, ошибка была в оригинале. Может быть, он проверял меня? Я совсем не понимаю, что ожидать от этого человека, я силюсь понять, предугадать, но у меня ничего не выходит…
Ингрид отложила книгу и посмотрела на неё с тем выражением, которое появлялось на её лице, когда она хотела что-то сказать, но не решалась.
— Он тебя не тронул? — спросила, наконец, она, и в её голосе был страх, смешанный с чем-то ещё, может быть, с ревностью.
— Нет, — сказала Катарина, и это была правда. — Он только заставил меня рисовать и проверял, правильно ли я понимаю расстояния. Он сказал, что я вижу то, чего не видят другие.
— Он сказал, что ты видишь, — повторила Ингрид, и в её голосе появилась та же горечь, которую Катарина слышала иногда у Мишель, когда та говорила о своей молодости. — А мы, значит, не видим. Мы только моем полы и чистим картошку.
— Я тоже мою полы, — ответила Катарина, чувствуя, как внутри неё поднимается раздражение, но она старалась сдержать его, потому что Ингрид была для неё не просто подругой, а сестрой, и ссориться с ней было глупо. — Я делаю то же, что и вы, просто иногда он зовёт меня в кабинет, потому что я умею рисовать. Это не моя вина.
— Никто и не говорит, что это твоя вина, — раздался голос из угла комнаты, и Катарина увидела, что говорит Хельга, та самая пятнадцатилетняя девушка с тёмными волосами и серыми глазами, которая с самого начала вела себя тише всех и старалась быть незаметной. — Просто мы тут валимся от работы, которую нам приходится делать, а ты ходишь к нему в кабинет и рисуешь карты. И пахнет от тебя не так, как от нас.
— Чем же от меня пахнет, Хельга? — поинтересовалась Катарина, и в её голосе появилась холодность, которой она сама от себя не ожидала.
— Графитом и его треклятым одеколоном, — сказала Хельга, и в её серых глазах блеснула злость. — И пока вы там развлекаетесь с картинками, мы моем полы по всему дому по сто раз, и наши руки трескаются, и после этого идём чистить курятник. Ты хоть раз была в курятнике? Ты хоть раз видела, как Пьер заставляет нас выгребать навоз лопатой, потому что конюх болеет, а больше некому?

