
Полная версия
Пришествие Маат
Я положил Жезл на эту нить.
Не на Сергея. На пращура.
Жезл моего отца знал эту формулу с моей четвёртой ступени. Заряд у меня был один. Заряд ушёл одним выдохом.
Янтарь у Сергея в ладони потеплел. На полдоле — ровной тёплой полосой по среднему поясу. На счёте два — горячей. На счёте три — Сергей дёрнулладонью, как дёргает мастер, схвативший раскалённый штырь.
Жезл упал на мрамор.
Не треснул. Откатился на полтора локтя в сторону, и янтарь по всей длине его потускнел— без удара, без вспышки, тем сухим потускнением, какое идёт у мёртвой кости через час после смерти и какое не путаешь ни с чем иным, видев один раз.
Кольцо света на полу вокруг моих ног исчезло.
Сергей поднял правую руку к горлу — под рубашкой шла рация, тёмная полоса провода. Сказал в неё негромко, не сводя с меня глаз:
— Третья. Перевал. Снять. Не дотягиваем. Сейчас.
В прошлый раз эта же фраза прошла мимо. Я стоял в позиции победителя и слышал «снять» как «отвести вторую группу с маршрута».
Сегодня я остановился.
Снять— у них тут это слово шло обоюдным. Оно могло значить «отвести». Могло значить «убрать».
Перевал— у них тут это слово шло про крайнюю точку дороги. Точку, на которой идущий выбирает: дальше или назад.
Не дотягиваем— это шло про то, что не успеваем закончить.
Сергей не отступал. Сергей тянул время.
Я шагнул к нему — медленно, как идёт жрец третьей ступени к младшему, у которого вышел запас слов. Сергей пятился. Двое-три шагов. Не повернулся ко мне спиной.
— Уйди, — сказал я. — Передай.
Это были те же слова, что вчера. Я их не менял; жрец не меняет формулу отпускания вестника.
Сергей у двери оборачился. Впервые за бой смотрел мне в лицо. На лбу у него шла полоса пота — не от боя, от чего-то другого, какого я не различил.
— Ты не понял ещё, папуас, — сказал он. — Сейчас поймёшь.
И вышел.
Жетоноосец за ним. Двое с ножами — следом.
Дверь закрылась.
* * *
Шов восточный поднял нить. Граница встала. Трое ушедших, двое оставшихся живыми, один мёртвый, маг и амулет — в кольце.
Зал стоял тихий. Лампы под потолком шли ровным верхним нагревом — слабым, неярким, тем самым, какой стоял у фитильника на восьмом часу утра, когда служитель прибавлял ему пеньки.
Я опустил скипетр. Жезл лёг у правого бедра — пустой, холодный. Янтарный обрубок на полу не двигался, тусклый.
Я не сел. Опёрся правой ладонью на нижний камень саркофага. Кирилл подошёл, опустился рядом, на корточки. Скрижаль он держал у груди обеими ладонями. Лента в ней шла белым по красному, ровно, без букв. Глаза у Кирилла были широкие, не моргающие; такие у него за весь день у меня в зале ещё не стояли.
— Командир, — сказал Кирилл негромко. — У меня в чате... они...
И тогда пришло.
Не звук. Не вспышка. Давление.
С той стороны восточной стены — рядом, в нескольких шагах от закрытой двери, в нескольких шагах от того порога, через который только что вышел Сергей. Не далеко. Близко.Кто-то стоял там всё это время — пока Сергей входил в дом, пока шёл по коридору, пока ставил кольцо удержания, пока тянул время. Всё это время — рядом. За тонкой стеной. У меня под лопаткой, через ширину одного камня.
Воздух в зале подался.
Не толкнуло — отнесло, тем мягким движением, какое идёт у тяжёлой ткани, какую прачка снимает со шкафа и она проседает книзу, обтекая воздух. Лампы под потолком зала гасли.
Не разом. Одна за другой. Дугой — с восточной стены к западной, по тому самому уровню, на котором стоял мой жар сегодня утром. Старший фитильник нижнего пояса в Хемену гасил их так же — проходил с малой палкой и опускал каждый фитиль по очереди, не торопясь, не пропуская ни одного.
Двенадцать ламп. Я успел сосчитать до восьми, прежде чем стало плохо видно.
Стела за моей спиной закричала.
Не звуком — жаром. Тем сухим горячим выдохом, какой идёт у плавильного очага в первую долю, когда снимают крышку и пламя выходит наверх. Один знак на стеле — тот, что проступил сегодня утром после смерти переднего в коридоре, — гас на глазах. Не тускнел — гас, как уголь, на который не пускают воздух. С восьми проступивших — стало семь. Через половину доли — шесть.
Тени мои в работе — развеялись. Не «истончились» — исчезли, как лента льна, в которую дунули. Серая полоса у горла амулетоносца пропала. Сам амулетоносец завалился на правый бок без удержания. От якорной тени в северном углу — только пятно гари на мраморе.
Ушебти застыли.
Все четверо — на местах, в стойках. Гипс под Гласом отдался той сухой пустотой, какая стоит у поношенной обрядовой болванки на четвёртой ступени. Шестой, державший мага на виске, завалился вместе с магом. Маг лёг лицом в мрамор, не шевельнулся. Гипсовая ладонь раскрылась пополам, обнажила деревянную ось внутри. У моего шестого был ось из акации — она держала, но без воли держала вхолостую. Гипс стоял на оси, как одежда на сухом колышке.
Я опустил голову.
Из моей груди вынули нить — ту, что соединяла меня с домом. Дом ещё стоял; пелена ещё держала границу; восточный шов ещё лежал на восьми из десяти. Но между мной и домом— на удар сердца — нити не было. Я был отрезан.
Жезл Уас у правого бедра — холодный. Скипетр — холодный. Скарабей на груди под пеленами — не отзывался.
Свиток в груди раскрылся сам, без моего касания. Открыл лист, какого мне открывать в этот час положено не было.
-- Свиток : ма-нес последний --
ка 1.5 / 100 : возврат остановлен
стела 6 / 47 знаков : -2
(первый знак ушёл в пелену
границы, удержал час)
ушебти 0 / 4 : все застыли
тени 0 / 10 : развеяны
Жезл Уас 0 / 1 : холоден
Скарабей-сердце 2 / 3 : не отзывается
O домен 52 шага : -36
граница дрожит
Я закрыл Свиток ладонью. Ладонь у меня дрожала.
Кирилл рядом смотрел в скрижаль. Лента в ней — чёрная. Без букв. Без бегущей полосы. Стрим оборвался.
— Командир, — сказал Кирилл. — У меня связь легла. Стрим оборвался, наружу ничего не уходит. Экран горит, а толку ноль.
Я медленно поднял глаза к стеле.
Один из догорающих знаков — тот, что был в самом верху, — гас на моих глазах, как уголь без воздуха.
— Это была не Сергей, — сказал я. Голос у меня шёл хриплым, какого вчера не было. — Сергей был только дверью.
— А кто тогда?
Я не ответил.
Я не знал.
Последняя лампа над западной стеной дрогнула — и погасла.
Глава 9
Я остался стоять в темноте, на том же месте у нижнего ряда стелы, где меня застал последний удар. Лампы под потолком были погашены чужой рукой все до одной; свет шёл в зал теперь из-за моей спины — слабый, угольный, красноватый, от шести знаков стелы, какие ещё держались. Сама по себе темнота не пугала. Пугало то, что я чувствовал под нею.
Дом стоял.
Понял я это в первый же удар сердца — как только нашёл внутри себя нить, ту, что под чужим ударом пропала было на один удар сердца: пелена держала границу, восточный шов лежал, пусть на четырёх знаках из десяти, пусть дрожащий, но лежал. Дом стоял. И дом тёк.
Чужой удар не свалил его. Чужой удар прошёл по нему трещиной — наискось, от восточного шва к северному углу, по той самой линии, на которой утром стоял мой жар, — и в эту трещину уходила сила. Я слышал её нитью так, как слышит воду в днище лодки тот, кто сидит в ней посреди реки: ровным холодком снизу, что подымается медленно и которого не унять ладонью. Ка дома утекало в разлом — не быстро, по капле; но капля шла за каплей без передышки, и радиус, стоявший утром в семьдесят два шага, к этому часу осел до пятидесяти с малым и оседал дальше. Медленно. Ровно. Без остановки.
Мерил я не каплю — мерил то, что станет, когда трещина дойдёт до края.
Дом был мне не укрытие и не роскошь. Дом был всё. Пока держалась пелена — чужие стволы в этих стенах молчали, чужая воля входила только по мере, и я, поднявшийся из ящика с ка нищего послушника, стоял здесь хозяином. Падёт пелена — стволы заговорят снова, дверь откроется всякому, и зал станет тем, чем был до моего пробуждения: витриной, где под стеклом лежит сухое тело, которое здешние писцы занесли в опись между котлом и медным ломом. Падение дома значило не отступление, а конец — без второго утра, без следующего боя, без счёта, который можно было бы вести дальше.
Холод от мрамора поднялся по ногам, и в этом холоде раны мои заговорили все три разом — левое плечо, правое запястье, прожжённое до кости правое плечо. Днём, в работе, я держал их на дне, куда переводят боль, чтобы она не мешала рукам. Теперь работы не было, и боль встала в полный рост — ровная, та, какую тело несёт, пока несёт само себя. Я отвёл её на дно ещё раз и стал держать дом.
Правую ладонь я положил на нижний камень стелы — тем движением, какое стояло у меня первым во всякое утро службы: входишь в зал, кладёшь ладонь на камень, и камень отдаёт темп. Стела отдала. Не молчанием — теплом, слабым и ровным, тем самым, какого я ждал; шесть её знаков дышали, и дыхание шло мне в ладонь. Но шло оно тонкой струйкой, а трещина пила полно; стела наполняла дом медленнее, чем дом терял. Я держал ладонь, пока не свёл две меры — что входит и что уходит. Уходило больше.
Был старый путь прибавить дому силы — тот, каким я его поднял. Жертва. Сжечь ещё один слой, как сжёг я слой Маат на восходе домена, и подложить горящее под трещину. Я прошёл по себе, как проходит по кладовой хозяин в скудный год, и не нашёл, что жечь. Слой Маат лежал пеплом с первого утра. Слой Тота я утончил, поднимая стражу. Жечь оставалось то, на чём стоял я сам; а кто сжигает себя ради дома, оставляет дом без хозяина — и дом, переживший хозяина на час, оседает следом.
Тогда я стал искать формулу — ту, какой держат дом, когда дом течёт. Учили держать дом жертвой, держать клятвой, держать новым кругом служителей; учили чинить шов и поднимать стелу. Держать дом, из которого силу выпустили чужой рукой и который пьёт сам себя, не учил никто. Такой формулы не стояло ни в одном трактате, какой я знал, ни в той части памяти, где лежали у меня обряды седьмой ступени. Я искал её и не находил — так не находит в тёмной комнате рука предмета, которого в комнате нет.
И тогда я обратился к Тоту.
Формула первого порога лежала у меня на языке с пятой ступени Дома Жизни; её ставят послушнику в первое утро, прежде иных формул, и она коротка настолько, что её не забывают и те, кто забыл всё: имя, дом, лицо матери. Тот, дитя, услышь.Сколько я служил, на неё всегда отзывался шёпот — иногда не словами, одним теплом, тем малым «я здесь», какое отец оставляет ребёнку, уходя в дальнюю комнату. И в то утро, когда чужая рука разбила кувшин над моей печатью, шёпот пришёл первым, раньше зрения и раньше боли.
Я произнёс её.
Шёпот пришёл. Слабый, дальний, тоньше, чем когда-либо за мою службу, — но пришёл; мой господин был со мной. На вопрос мой — как удержать дом — он не дал ответа. Не потому, что отвернулся: ответа просто не было — бог письма знал всё, что записано, а этого не записал никто.
Я опустил руку.
Дом тёк. Я слышал это нитью — ровный холодок снизу, каплю за каплей, — и впервые за всё, что помнил о себе, не знал, что делать дальше. Не «что выбрать из двух», как бывает в бою. Не «чем заплатить», как бывает в обряде. Просто — не знал. Я, поднявший дом на пепле богини, сидел над ним в темноте и слушал, как он умирает под моей ладонью, и рука моя была пуста.
Маг лежал у северной стены, носитель амулета — у восточной; ни тот, ни другой не шевелились, и в темноте я не различал, спят они или их воля ушла туда же, куда ушёл свет. Четыре ушебти стояли где стояли — сухие гипсовые тела, в которых не осталось ни капли, чтобы их поднять: дом не мог отдать им того, чего не хватало ему самому.
Кирилл сидел у разбитого кувшина, в трёх шагах. Я различал его по дыханию — короткому, неровному, тому, какое идёт у человека, держащего себя на воле, потому что воли осталось ровно на это, — и по бледному холодному свету скрижали в его ладонях. Скрижаль жила; свет её шёл ровно, белёсо, тем чужим огнём, какого не давали ни факел, ни лампада. Но лента в ней стояла мёртвой — серым неподвижным полем, без бегущих знаков. Чужой удар, погасивший лампы и едва не оборвавший меня от дома, оборвал и её: связь с теми, кто был на другом конце, не шла.
— Командир, — сказал он в темноту. Голос шёл тихий, без обычной пляски. — Командир, ты тут?
— Тут.
— У меня связь легла. Стрим оборвался, чат стоит, наружу ничего не уходит. Экран горит, а толку ноль — я будто в мешок ору.
Я не ответил. Сказать ему такого, что он мог бы взять и употребить, мне было нечего.
* * *
Сколько мы просидели в темноте, я не знаю; счёт у меня сбился вместе с возвратом. Темнота не двигалась. Холод стоял ровный. Раны мои опустились обратно на дно сами, без формулы, — тело устало держать их наверху.
А потом лента в скрижали Кирилла пошла.
Чужая сила, оборвавшая связь, схлынула — осела, как оседает муть в воде, когда её перестают мешать; и сквозь неё, рывками, поползли первые знаки. Серое поле дрогнуло, по нижнему краю пробежала бледная строка, сорвалась, пошла снова и встала ровно. Связь поймалась. Кирилл вскинулся к скрижали рывком, обеими ладонями, на одном вдохе, который прервался у него на середине.
— Есть, — сказал он. — Есть, бля! Вы тут? Чуваки, вы живые?!
Свет скрижали лёг ему на лицо снизу — бледный, голубоватый, мертвенный, при котором живое лицо делается лицом утопленника. И на этом лице, поверх усталости и поверх ночного страха, вставало то, чего я не видел у него с первого утра: работа. Не деловая нервность писца, поймавшего крупный улов, а другое. Злость. Холодная, сухая, направленная.
— Чуваки, — сказал он в скрижаль, и голос пошёл не вверх, в обычную пляску, а вниз, в плотное. — Чуваки, я не знаю, кто из вас ещё тут, у меня всё вырубилось к херам, но если вы это видите — слушайте сюда. Этот мажор, Воротынский, он пришёл якобы на честный бой. По форме. По правилам. Реванш, дуэль, всё чин по чину. А сам? А сам притащил с собой кого-то, кто вырубил тут всё исподтишка, пока он зубы заговаривал. Свет, связь, всё. Командир чуть не сдох. Не в бою — в спину, в темноте, грязно. Вот это вот — честный бой по-боярски? Вот это у них благородство?
Слова шли ко мне через Глас ровно, без щели, — честно, мажор, по правилам, грязно, в спину; и за словами шёл тон, тот плотный сухой гнев, какой стоял у них тут, видимо, отдельной графой и какой Кирилл сейчас лил в скрижаль не для меня, а для тех, кто был на другом конце.
И те, кто был на другом конце, отозвались.
Скрижаль в руках Кирилла задрожала мелкой дрожью — не его дрожью, своей; по краю её, снизу вверх, побежала череда мелких ярких меток, одна за другой, всё быстрее, и при каждой метке скрижаль издавала короткий чистый звук — тот самый, какой издаёт малая бронзовая чаша, когда в неё роняют медную крупицу подношения. Звон шёл чаще. Метки бежали гуще. Кирилл смотрел на них, и лицо у него менялось — гнев сходил, на его место вставало другое, какого он сам, по всему, не ждал.
— Да вы... — сказал он. И осёкся. — Да вы серьёзно? Ребят. Ребят, вы чего? — Звон не прекращался; метки бежали. — Это что, донаты? Это вы за что щас донатите-то? Я ж не показываю ничего. Тут темно. Камера в пол. Я просто... я просто сказал, что это зашквар.
Он поднял скрижаль выше, повернул к себе, читал бегущие по ней письмена, не успевая за ними.
— «За правду». «За командира». «Так нечестно, держись». «Боярьё зажралось». «Этих мажоров давно пора». «Респект мужику в простыне». — Голос у него дрогнул, не от страха теперь. — Чуваки, нас тут... да нас тут больше, чем с утра. В темноте. Без картинки. Я не понимаю.
* * *
«Я не понимаю», — сказал Кирилл, не мне; и в этих словах я узнал своё собственное состояние первого утра, когда стоял посреди зала, в котором ни один хребет не был склонён, и не понимал, на кого обращать гнев. Кирилл не понимал, отчего темнота и пустой кадр собрали больше смотрящих, чем собрало утром моё восставшее тело и три боя подряд. Я понимал. Понимание пришло не сразу, не одним движением; оно пришло той медленной складкой, какой приходит разлив в сухое русло, заполняя сперва низкие места.
У них тут была жажда.
Не жажда зрелища — зрелищем их мир был полон, я видел это в скрижали Кирилла, где чужие лица сменяли друг друга без счёта и без передышки. У них была жажда меры. Того, чтобы у боя были правила и правила держались; чтобы сильный, выходя против слабого, выходил по форме, а не бил из темноты в спину; чтобы за нарушение меры кто-то ответил. Кирилл сказал в скрижаль одно слово — зашквар, — и Глас отдал мне его смыслом: то, что роняет человека ниже меры, чего делать нельзя, хотя можно. Я подумал сперва, что это слово их ремесла, воровское; потом — что это слово их чести, воинское; потом понял, что оно стоит у них шире и того, и другого, что его знает всякий, и всякий меряет им чужой поступок, и за нарушение его всякий готов уронить медную крупицу в бронзовую чашу стримера, сидящего в темноте.
Это была Маат.
Не моя Маат — у них не было ни Пера, ни Чаши, ни жрицы, ни алтаря; они не знали имени богини и не склоняли хребта ни перед чем. Но жажда меры, какую моя богиня держала под замком, в руках посвящённых, как держат храмовое имущество, у этих людей лежала разлитой по всем — как вода разлита по руслу, в котором давно нет хозяина. Каждый нёс в себе малую долю той тяги к справедливости, какую у нас нёс только жрец Маат после восемнадцати разливов службы; и нёс её не как службу, а как нужду — как носят жажду те, у кого отняли колодец.
И жажда эта была больше всякой, какую я знал. У нас меру держали немногие, и держали скупо; здесь её жаждали все, и жажда их не имела дна. У темноты дна не было вниз. У этой жажды дна не было вверх.
Я, сжёгший свою связь с Маат на подъёме дома, я, у кого от восемнадцати разливов служения осталась одна доля фильтра, — я стоял в темноте чужого зала и видел, как моя богиня, которую я предал ради камня, возвращается ко мне с другой стороны: не сверху, через стелу, как ей было положено, а снизу, через толпу, не знающую её имени.
На этом можно было стоять.
* * *
— Кирилл, — сказал я.
Он поднял голову от скрижали. В голубоватом свете я различил его глаза — красные, широкие, не моргающие.
— Командир?
— Подойди. Не к стеле. Ко мне.
Он встал — неловко, затёкши за ночь, придерживаясь свободной ладонью за разбитый кувшин, — и подошёл, держа скрижаль в правой руке, как носил её весь день и всю ночь, не перекладывая в левую. Я смотрел на эту руку. Правая у него всегда была занята скрижалью; левую — у бедра, без дела, с тем малым пренебрежением, с каким человек относится к руке, которой не работает. Я заметил это ещё в первое утро и тогда не положил этому никакой меры. Теперь положил.
— Дай руку, — сказал я. — Правую. Ту, в которой держишь скрижаль.
Кирилл переложил скрижаль в левую — и свет в ней дёрнулся, мигнул, поплыл; в левой руке скрижаль его глохла, я видел это ясно: метки по краю побежали реже, звон стих. Он сам этого не ждал — посмотрел на неё, на левую руку, на меня.
— Командир, у меня в левой не тянет. Глохнет. Всегда глохло, я в левой не снимаю.
— Знаю, — сказал я. — Верни в правую.
У меня в счёте стояло меньше двух долей из ста. На малую формулу не хватало; на то, чтобы вложить чужому в кожу знак чужой богини, не хватало вдесятеро. Метку посвящения у нас старший ставил младшему сам — своей рукой и своим ка, на седьмом году ступени, после долгого обряда очищения. У меня не было ни ка, ни седьмого года, ни обряда. У меня был стример с разбитым кувшином, у которого в правой руке светилась скрижаль, полная толпы, жаждущей меры, и который только что, сам того не поняв, отворил этой толпе дверь.
Значит, не я.
Сешат я знал не как свою — как соседку по ремеслу. Та, что ведёт счёт и записывает, что считает разливы царствований и кладёт меру храмам при закладке; спутница моего господина, идущая с ним в одной упряжи письма. Её жрецы служили в той же палате, где служил я, но за другим столом. К ней я при жизни не обращался ни разу — обращаться к чужому богу мимо своего у нас в Доме Жизни не дозволялось ниже седьмой ступени. Но мой господин не дал ответа, а Сешат была богиней записи, а напротив меня стоял человек, у которого вся жизнь шла записью: скрижаль, лента, толпа, которая смотрит и помнит.
— Слушай меня, — сказал я. — Я не дам тебе ничего своей рукой. У меня нечем. То, что я скажу, сделаешь ты сам. Держи скрижаль крепко. Смотри в неё. Туда, где они — те, кто кладёт тебе медь за слово про меру. Думай о них. Не обо мне. О них.
— Ну... думаю, — сказал Кирилл. — Командир, ты чего задумал?
— Есть та, что ведёт всякую запись, — сказал я. — Всякую скрижаль, всякую ленту, всякую память о деле, какое было сделано и осталось в записи. У нас её зовут Сешат. У вас — никак; вы зовёте её делом, не именем. Ты служишь ей с того дня, как взял в руки свою скрижаль, и не знал, что служишь. Сейчас узнаешь.
— Командир, я в богов не особо...
— Она в тебя — особо, — сказал я. — Держи. Назови вслух то, что делаешь. Не мне. Ей. Своими словами, не моими.
Кирилл подержал её. Подержал молчание. Потом — неловко, вполголоса, глядя в ленту, где бежали метки:
— Ну... я Кирилл. Я снимаю. Я показываю людям, как оно есть. Без монтажа. Чтоб видели правду и сами решали. Я с шести утра отсюда не ушёл и не уйду. Это моя работа. Я её делаю честно.
И на тыльной стороне его правой ладони проступил знак.
Не я его поставил. Я не тронул Кирилла и пальцем; в груди у меня не дрогнула ни одна нить, ка я не тратил, потому что тратить было нечего. Знак вышел сам — изнутри кожи, тонкими охряными линиями, какими утром выходил Глас на моей собственной ладони, только бледнее, неувереннее, как первая строка ученика, который ещё не знает, что пишет, но рука уже ведёт. Семь чёрточек, перо и звезда над ними — знак Сешат, какой я видел тысячу раз на стенах палаты письма в Хемену и не чаял увидеть проступающим на чужой коже, в чужом зале, так далеко от той палаты.
Кирилл вскрикнул — коротко, дёрнул рукой, чуть не выронил скрижаль.
— Командир! Командир, у меня рука! Жжёт! Что это, бля, что это?!
— Не три, — сказал я. — Не сойдёт. Это её знак. Теперь ты его носишь.
Лента в скрижали у Кирилла выровнялась.
Не дёрнулась, не поплыла — пошла ровно, гуще прежнего; метки по краю побежали чаще, звон зачастил, и к нему прибавился новый звук, какого не было: ровное низкое гудение толпы, не отдельных крупиц, а потока. Скрижаль его больше не глохла. Знак Сешат изъял её из-под власти моего Свитка: что бы ни делал мой домен с чужой записью под ударом — глушил, рвал, мутил, — записи этой руки он больше не касался. Сешат вынула своего писца из чужого искажения; её знак стоял выше моей пелены, потому что письмо старше домена.
И по тому же знаку, тонкой тёплой нитью, ко мне пошло.
Не от Кирилла — через Кирилла, через знак на его ладони, как через щель в стене, в которую задувает тёплый воздух с улицы, где стоит солнце. От тех, кто был на другом конце. От каждого — едва различимая капля, меньше той медной крупицы, какую они роняли в чашу; но их было много, и капли сходились в нить, и нить шла тёплой, и она шла в меня — не в стелу, не в дом, в меня, в грудь, под Свиток, туда, где прежде сходилась нить одного только Тота.
Я взял эту нить и не стал держать её в себе.
Меня учили не копить пришедшее ка, а проводить его дальше — в обряд, в дом, в служение; копящий вздувается, как забытый на солнце бурдюк, и лопается по шву. Я провёл пришедшее туда, где у меня тёк дом, — в трещину. Тонкой струйкой, по капле, как поливают саженец, у которого корень ещё не взял землю. Восточный шов под моей внутренней рукой дрогнул и подобрал распущенную нить. Стела за спиной — я почувствовал это раньше, чем обернулся, — приняла малую долю и удержала тот верхний знак, что опускался в темноту: не подняла, удержала на краю. Трещина пила прежней каплей. Но то, что входило теперь, шло гуще тонкой струйки стелы, и впервые за ночь убыль и приход сошлись вровень. Дом тёк по-прежнему. Но тёк не быстрее, чем наполнялся.



