Пришествие Маат
Пришествие Маат

Полная версия

Пришествие Маат

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

Свиток у меня в груди раскрылся сам, без касания, и открыл лист, какого в нём не было ни утром, ни в первое моё пробуждение, ни — я знал это так же твёрдо, как знал собственное имя, — ни в одном листе, какой я когда-либо открывал.

-- Свиток : слой неизвестный --


Сешат имя открыто : ранг первый


вера извне приходит : потолок не виден

источник: не стела

не алтарь

не родовая ка

канал: знак Сешат : ладонь

правая : Кирилла


ка меньше двух долей : растёт

Я держал ладонь на знаке дольше, чем когда-либо над сводкой. Свиток открыл мне лист с чужим именем — не с именем того, кто едва слышно отозвался этой ночью и не дал ответа, а с именем той, кто ответила делом; и в этом, думал я, может быть, нет измены Тоту, а есть его умысел, какого я ещё не разобрал: Тот не оставляет дитя, Тот ведёт дитя туда, где дитя само возьмёт нужное. Мой господин, бог письма, не знал формулы, какой держат текущий дом, — а его спутница, богиня той же палаты, подала мне её через стримера с разбитым кувшином. Но разбирать умысел господина было не время.

Кирилл смотрел то на свою ладонь, то на меня. В ленте у него гудела толпа.

— Командир, — сказал он тихо. — У меня на руке... это что теперь, навсегда?

— Навсегда.

— А оно... — Он сглотнул. — Оно вообще что делает?

— Оно делает тебя слышным, — сказал я. — Здесь, в моём доме, где всё чужое глохнет, ты теперь звучишь. И через тебя звучу я. — Я помолчал. — И те, кто кладёт тебе медь за меру, кормят теперь не одного тебя.

Кирилл долго молчал.

— Командир, — сказал он наконец. — Я что, типа... храм теперь? Я?

Я не ответил. На это слово ответа не было ни у меня, ни в одном каноне, какой я знал; такого служителя, как Кирилл, в моей школе не водилось и водиться не могло.

* * *

Сидел я на нижнем камне саркофага — когда вернулся, не помнил; ноги привели сами, — и впервые за эту ночь нить во мне шла не вниз, в темноту, а наружу: в гудящую ленту Кирилла, в толпу без имени и без лица, в жажду меры, разлитую по чужому городу, как вода по руслу без хозяина.

Я думал.

Мне открылась дорога, какой не знал ни один старший Дома Жизни — ни Меритптах в сорока двух своих листах, ни Сетекен в боковых записях, ни мой господин, уложивший меня в расчёте на стелу, на жертву, на клятву, на старые пути, по которым ка идёт к жрецу скупо, по капле, через камень и кровь. Эта дорога шла иначе. Она шла через жажду живых, и у жажды не было дна вверх, и потолка у неё Свиток не видел. Дом, поднятый мною на пепле Маат, я мог теперь не латать по шву, выпрашивая у стелы знак за знаком, — его можно было напоить из источника, который сам шёл ко мне, пока стример сидел у моего кувшина и говорил толпе про меру.

Это был ключ. Я держал его в темноте чужого зала и понимал, что он отпирает не дверь — мир.

Но у этого ключа была цена, и цену я разглядел в тот же час, что и сам ключ.

Одна лента Кирилла держала дом на грани — приход сошёлся с убылью, и не более; трещину она не закрывала, она лишь не давала ей расти. Чтобы залить разлом и подняться над ним, мне нужно было больше — много больше, чем давала одна толпа у одной скрижали. А жажда меры жила не в музее. Она жила там, снаружи, в городе, по которому я не сделал ещё ни шага: в тех, кто клал Кириллу медь, не видя картинки; в тех тысячах, что гудели сейчас в ленте и которых я не мог ни увидеть жреческим зрением, ни сосчитать, ни взять касанием, потому что касание моё доставало на радиус домена, а они были за радиусом — в чужом холодном городе, живущие своей жизнью. Источник не шёл к тому, кто прячется за пеленой. Источник шёл к тому, кого видно.

Мне нужно было понять их.

Понять этих людей — чего они жаждут, чем меряют, отчего кладут медь в чашу за слово про честный бой и не кладут за зрелище; понять, как устроена та разлитая по всем мера, у которой нет ни жрицы, ни алтаря. И — дать им понять меня. Не как мумию в простыне, не как разлом, не как чужого бога из музея, которого боятся бабки и снимают стримеры, а так, как понимают того, кто держит меру там, где её больше не держит никто.

Моё тело пролежало без движения столько, сколько отмерил мой господин; два утра я просидел в этом зале, не сделав ни шага наружу. Дом держал меня — как держит хозяина дом, и как держит узника.

Я встал.

Ноги держали хуже, чем до боя; ка во мне стояло чуть выше двух долей, и каждая из них шла теперь по новой нити, тёплой и чужой. Я прошёл от саркофага к восточной двери — двенадцать шагов, какие два дня назад мерил, расставляя стражу, и какие теперь мерил, чтобы выйти. У порога, там, где кончался ровный мрамор зала и лежала тёмная полоса чужого камня, проходила граница моего дома: золотая нить пелены, опущенная в шов, видимая мне изнутри ровным тёплым свечением.

За нею стоял чужой холодный город, которого я не знал.

Кирилл за спиной поднялся.

— Командир? Ты куда? Командир, ты ж сам говорил — выйдешь, дом не выдержит...

Я не ответил ему. Я поднял правую ладонь и положил её на границу — на ту золотую нить, тёплую под пальцами, как нагретый солнцем лён; и приподнял левую ногу, начиная шаг — шаг наружу, за пелену, в город, где жила жажда меры и где меня ждали, не зная, что ждут.

Граница под ладонью дрогнула.

Глава 10

Граница дрогнула под ладонью — и я не сделал шага.

Нога моя стояла поднятой над тёмной полосой чужого камня, ладонь лежала на тёплой золотой нити пелены, и в этом положении, на одном вдохе, мне открылись две вещи разом, и обе говорили «нет».

Первое стояло у меня под рёбрами и звалось домом. Дом стоял сам — на стеле, на трещине, на той вере, что капала в него с ленты Кирилла и держала трещину вровень; оттого, что я шагну за порог, он бы не осыпался. Осыпался бы не дом — я. В своих стенах, на своей тверди, я был силён: стела питала меня, ка возвращалось, рука доставала до дальних залов. За порогом сила эта истончалась до волоса, а за вторым шагом сходила вовсе, и оставался не хозяин дома, а старик в полотне, которого первый сильный возьмёт, как берёт улица всякого слабого. Цену выхода называл мне Кирилл ещё с вечера, и я отмахнулся. Теперь, занеся ногу над порогом, я её услышал сам.

Второе было проще и старше всякой стелы. За порогом лежал город, которого я не знал: его улицы, его сильные, его законы охоты. Войти в него вслепую, на четырёх долях ка, одному, в теле, которое два дня как встало после двадцати шести веков, — это не поход. Это подношение собственной головы первому, кто её заметит. Так не входят на чужое поле; так на чужом поле остаются.

Я опустил ногу — на свою сторону. Ладонь с границы я снял последней, как снимают руку с края колодца, в который чуть не оступились.

Мне нужен был не выход. Мне нужны были глаза за порогом — самому соваться туда было нельзя.

Я повернулся к Кириллу.

* * *

— Ты выйдешь, — сказал я.

Кирилл сидел у разбитого кувшина, скрижаль на колене, лента шла ровной белой полосой. На моих словах он поднялся — медленно, прижимая скрижаль к груди обеими руками, будто я её у него отнимал.

— Командир. Командир, ты чего. — Голос пошёл вверх, в ту тонкую дрожь, какой я у него не слышал даже в темноте. — Ты серьёзно? Я ж не маг, командир. Я выйду — меня первый мажор с района в багажник, или эти твои, бояре, что с утра под дверью толкутся. Я что, заговорённый? Я ж… — он сглотнул, голос полез ещё выше, — я ж не шавка бездомная, чтоб меня не жалко было. Я контент. Я ценный.

Шавка.Глас отдал мне слово ровно: бродячий пёс, ничей, которого не жаль. Кирилл говорил, что он не таков, — и был прав дважды. Он был нужен здесь: его лента держала мой дом вровень с трещиной, и убери я её за порог, разлом пошёл бы доедать дом тем же часом. И он не был из тех, кого не жаль; за две ночи у разбитого кувшина он перестал им быть.

Но слово осталось стоять, и стояло оно не о Кирилле.

Мне нужен был пёс. Ничей. Которого не жаль. Которого не уволочёт в багажник ни мажор, ни боярин, потому что хватать будет нечего; который пойдёт, куда пошлю, и увидит, что велю увидеть, и не запросится назад, потому что хотеть ему будет нечем.

— Сядь, — сказал я. — Ты не выйдешь. Ты прав — тебя жаль. И ты держишь дом, пока сидишь у своего кувшина. Выйдет другой.

— Какой другой, командир? Тут нет другого. Тут ты, я, два этих жмурика у стен и куклы твои.

Я не ответил. Я уже шёл к стеле.

* * *

Я опустился на колено там, где у нижнего пояса стелы стояли мои четыре ушебти — сухие, недвижные, с того часа, как чужой удар вынул из дома всё, чем их держат. Под ними, по холодному мрамору, за две ночи натрясло из их трещин мелкой белой пыли — гипс мастера Анхуэра, осыпавшийся той сухой моросью, какой осыпается всё, в чём не осталось воли стоять.

Я собрал эту пыль ладонью. Прибавил к ней пыль пола — серую, чужую, накопленную чьими-то подошвами, — и ту мелкую сухую крошку, какой музей пах из всех своих углов. Горсть. Две.

Песок и пыль — материал низкий; в Хемену из него лепили не служителей, а игрушку младшим жрицам, чтобы те учили руку перед глиной. Из него не встаёт страж. Но мне не нужен был страж. Мне нужен был нос на четырёх лапах и пара глаз, в которые я смотрел бы со своего камня.

Я свёл пыль в горку, провёл над ней двумя пальцами — той короткой формулой стяжки, какой собирал по утрам сыпучее в комок, — и горка взялась, осела, вытянулась. Я вёл пальцами, и под ними поднималась спина, проступали лопатки, тянулась низкая морда. Ростом вышло с шакала, какие ходили по краю некрополя за рекой и слушали дальнее, когда живым было нечего слушать. Четыре лапы. Опущенный загривок. Ни глаз, ни ушей — у песка не бывает ни того, ни другого; видеть и слышать гончая должна была не собой.

Я отдал ей нить зрения — ту тонкую жилу, какой тянутся к дальнему и какой мне прежде не было нужды тянуть ни на шаг за стены этого зала. Жила пошла из-под моей левой лопатки, легла гончей в загривок и вошла в песок, как входит вода в сухую землю: сразу и без следа.

Я положил правую ладонь на грудь.

-- Свиток : служитель --


гончая песчаная повод полный : воли нет

ка 1 / 100

нить зрения тянется : слабеет с далью

O повод триста шагов : далее рвётся

Доля с малым ушла на подъём и на нить зрения; около доли осталось в счёте — почти ничего, но гончая и стоила почти ничего, как стоит дёшево всё, что не жаль потерять. Повод держался на триста шагов — дальше нить тончала до волоса, а на волосе пса не водят.

Гончая поднялась на четыре лапы беззвучно. Песок в ней шёл ровно, тёплый от моей формулы, не осыпаясь.

— Командир. — Кирилл стоял в трёх шагах, и скрижаль в его руке смотрела на гончую, и лента в скрижали бежала быстро. — Командир, это что. Это вот что такое. Чуваки, вы это видите? Он из пыли собрал… собаку. Он собрал собаку из пыли.

— Сядь у моего тела, — сказал я. — Лента пусть идёт. Если я долго не открою глаз — не тряси меня. Тряхнёшь — порвёшь повод, и я останусь там.

— Где «там», командир?!

— На улице.

Я повёл гончую к восточной двери. Граница пропустила её наружу свободно, не спросив, — своё она выпускала, как выпускает хозяин со двора свою же собаку. Я опустился спиной к стеле, сел ровно, ладони на коленях.

Я закрыл глаза.

И открыл их за порогом — её зрением.

* * *

Мир пришёл ко мне снизу, с высоты собачьего загривка, и пришёл он не картинкой, а сразу всем: холодом мокрого камня под лапами, серым ровным светом без солнца, гулом, какого в моём зале не бывало, — низким, ровным, отовсюду, будто весь город дышал одним больным горлом.

Двор музея шёл широкой плитой к воротам. У ворот стояло чужое: полоса, натянутая поперёк двора, — бело-красная, на тонких железных ногах, какой перегораживают не силой, а уговором, чтобы человек сам не пошёл. За полосой — двое в одинаковом тёмно-синем. Один курил, пуская дым в холод; второй стоял, опустив голову над своей скрижалью, и водил по ней пальцем. Оружие у обоих висело у бедра, мёртвое, ненужное. Они не смотрели на музей. Они скучали той ровной казённой скукой, какой скучает младший писец на третьем часу описи, когда опись длинна, а считать в ней нечего.

Глас отдал мне их слова — лениво, через двор:

— …третий за неделю, слышь. Опять оцепление, опять до ночи стой.

— Музейный который? Этот вообще тихий. Стоит и стоит. Не лезет.

Не лезет.Я взял это в счёт нехваток моего понимания: дом мой, стоявший два дня и принявший три боя, у этих людей в синем шёл по разряду «тихий, не лезет» — между двумя другими такими же, на одной строке описи, без особой графы. Меня здесь не боялись. Меня здесь вносили в столбец.

Я повёл гончую вдоль полосы, низко, по самой стене, где её не различил бы и тот, кто искал. За воротами шла улица.

Улицу я не возьмусь описать так, как берут описывать виденное впервые: у меня не было для неё ни мер, ни имён. Колесницы шли без коней — гудящие, с горящими спереди глазами, плотным руслом, в два и три ряда, и русло это не иссякало. Над ними, по стенам домов, горели цветные знаки — без огня, ровным холодным светом, какого не дают ни факел, ни лампада, — и складывались в слова, и слова звали: купить, прийти, взять. Люди шли по краю русла густо, плечом к плечу, и почти каждый нёс перед собой свою скрижаль и смотрел в неё на ходу, не подымая глаз. Город шёл, не подымая глаз. В Хемену так шли только за гробом — глядя под ноги, чтобы не споткнуться о собственное горе. Здесь так шли все и всегда, и горя ни у кого на лице не стояло; стояло другое, чему имени я ещё не подобрал.

Гончая повела носом.

У ворот музея, чуть в стороне, где стена давала затишок от ветра, сидел на картоне старик. Не нищий моего города — те сидели у храмовых ступеней с чашей, и им клали по обычаю, потому что подать упавшему входило в меру. Этот сидел молча, с бумажным стаканом; пахло от него мочой, сырой шерстью и сладковатой гнилью, и в стакан ему не клали. Люди обтекали его, как вода обтекает камень, — не злобно, не брезгливо; они его попросту не видели, как не видишь столб, у которого прошёл тысячу раз. Старик был ниже меры — упал и лежал, — а меры, которая подняла бы его, у этого города на него не было. Никто её не держал. Я смотрел на него гончьими глазами и думал, что у нас бы за такого спросили с целого квартала. Здесь не спрашивали ни с кого.

Колесница прошла у обочины — большая, чёрная, с глухими тёмными окнами, из тех, в каких ездит сила. Прошла быстро, у самой кромки, и выбросила из-под колеса веер мокрой грязи на человека, ждавшего на краю. Человек отшатнулся поздно; грязь легла ему по плащу от плеча до полы. Он крикнул вслед — коротко, бессильно; чёрная колесница не сбавила хода и ушла в русло. Никто не обернулся. Сильный взял; слабому осталось обтереться и идти. Пера, на котором взвесили бы этот веер грязи, у них с собой не было — ни у облитого, ни у того, кто облил, ни у целой улицы между ними.

Я вёл гончую дальше, и дальше шло то же: блеск дорогих витрин над холодной кромкой, где грелись у решёток те, кому в витрину было не войти; человек в рванье, спавший сидя под цветным зовущим знаком, который обещал над ним счастье за деньги; и поверх всего — ровный гул и опущенные глаза. Мир шёл мимо самого себя, и каждый в нём нёс под рёбрами свою малую долю «нечестно», и некуда было её положить.

Я понимал теперь, отчего они кладут медь в чашу Кирилла за слово про меру. Здесь меру не держал никто. Здесь её было некому держать.

И на этой мысли, холодком по гончьему загривку, ко мне с другой стороны пришло иное.

Гончая повела носом не на улицу — вбок, на восток, через русло колесниц, через ряд домов, куда-то за них. Там, неблизко, на самом краю повода, что-то стояло. Старое. Без хозяина. Не дом, не алтарь, не живая воля — место, где когда-то держали что-то и перестали, и оно осталось лежать в сухом затишке, как остаётся лежать вода в забытом колодце. Гончья шерсть на загривке у песчаного зверя поднялась сама, без моей воли, и потянулась туда.

Я придержал повод. То место я положил в память — но гончую туда не повёл. Не сегодня. У меня было дело ближе, и на дальнее, бесхозное и сухое, ещё придёт свой час.

На обратном пути гончую заметили.

Молодая женщина, шедшая с краю русла, оторвала глаза от своей скрижали — и увидела у стены пса, собранного из серой пыли, без глаз, идущего ровно и беззвучно. Я ждал крика. Крик был — короткий, испуганный, животный; и тут же оборвался. Она остановилась на полушаге, подняла скрижаль, поймала гончую в стекло — раз, другой, поведя рукой вслед, чтобы зверь вошёл в кадр целиком, — и губы её сложили слово, какое я уже знал: разлом. Не страх. Не чудо. Добыча для её ленты — такая же, какой для Кирилла было моё восставшее тело. Она сняла пса из праха, как сняли бы облитого грязью на переходе и старика у стены: мимоходом, не подходя, чтобы после пролистать дальше. Через два шага она смотрела уже не на гончую, а опять в своё стекло, и пальцы её бежали по нему.

Я взял и это в счёт нехваток. Чудо здесь не держало чужих глаз дольше одного кадра. Бога уложили в витрину; пса из праха ловили в стекло между двумя шагами; и то, и другое пролистывали к следующему. Зрелищем их было не взять — зрелища у них шло больше, чем они успевали смотреть. Мумия в простыне, разлом, собака из пыли — всё это они уже видели и уже пролистали. Чтобы они подняли глаза и не опустили, нужно было не зрелище. Нужно было то, чего у них не было совсем.

Я повёл её обратно, к воротам музея.

И на стене дома, у самого поворота, горел в холодном свету большой лист — красный, в рост трёх человек.

* * *

Лист был красный — весь, целиком, того густого красного, каким у нас клали только важное: царское имя, печать, кровь на пороге жертвы. На красном стояла звезда о пяти концах, и под звездой — человек: не в железе и не над спасённым городом, а простой, в рабочей одежде, с поднятой рукой и лицом, обращённым вперёд и вверх, в ту же точку, какой на улице не было. Вокруг шли крупные буквы. Глас дал мне их по одной, и я сложил:

СТРАНА ВОЗМОЖНОСТЕЙ. КАЖДОМУ — ПО ТРУДУ. СПРАВЕДЛИВОСТЬ.

Я остановил гончую перед красным листом и читал его долго.

Это было не зрелище. Это было обещание.

Не «приди и смотри» — этим звали все прочие знаки на стенах, и мимо них шли, не подымая глаз. Красный лист звал иначе. Он обещал мир, в котором труд человека взвешен и оплачен по труду; в котором сильный не уносит чужого веером грязи из-под колеса; в котором упавший у стены поднят, потому что так положено, а не потому, что кто-то над ним сжалился. Мир, где мера держится сама — не жрецом, не милостью, а самим устройством вещей, как держится она в честном счёте: вложил долю — получил долю; по делу — воздаяние; и нет руки, какой можно сдвинуть чашу.

Это устройство я знал. Я носил его богиню между лопаток восемнадцать разливов, прежде чем сжёг её ради дома. Имя ему было Маат.

Я только что прошёл их улицу гончьими глазами — и на той улице не было ничего из обещанного красным листом. Труд там не весили. Веером грязи из-под колеса платили тому, кто слабее; упавшего обходили, как столб. Мир, нарисованный на стене, и мир под стеной не сходились ни в одной черте. И всё же к красному листу несли то же тепло, ту же малую долю, не считая, — за обещание, какого никто не держал. Они клеили меру на стены, потому что в руках у них её не было.

Дать им следовало одно.

Не защитника — одного сильного, который встанет над улицей и будет валить чёрные колесницы поодиночке, пока его хватит. Защитника хватает на одну улицу и на одну жизнь; после него снова берёт сильный, и всё идёт, как шло. Им нужно было то, что обещал красный лист и чего не давал ни он, ни кто живой: мир, в котором мера встроена в самый камень. Где весы стоят на каждом перекрёстке и не лгут. Где по делу — воздаяние, и сильному нечем сдвинуть чашу, потому что держит её не сильный, а само устройство мира.

Устройство. Не человек — устройство.

Такого мира у них не было. У меня — был. Я носил его богиню между лопаток и поднял на её пепле дом, в котором уже сейчас, на пятидесяти шагах, на одной трещине, по делу шло воздаяние: кто пришёл оспорить и проиграл — отдал землю; кто служил — тому стоял счёт; и ни сильный, ни знатный не сдвинули в нём ни доли мимо меры. Мой домен и был тем красным листом, ставшим камнем. Малым. На пятьдесят шагов. Но настоящим.

Декорации сошлись сами. Я только смотрел, как они сходятся: чужой, пришедший стереть их мир, нёс им ровно то, что они клеили на стены и чего им не дал никто.

Я отпустил повод.

Нить зрения дрогнула, истончилась, оборвалась мягко; и гончая моя за поворотом, у холодной стены, под красным листом, осыпалась обратно в пыль — серую, чужую, ничью, которую через час сметёт чужая метла и не спросит, что это было. Её не было жаль. В том и стояла вся её цена.

* * *

Я открыл глаза в своём зале.

Тяжесть пришла сразу — затёкшая спина, холод мрамора в коленях, та глухая муть в голове, какая идёт, когда долго смотришь чужими глазами, а возвращаешься в свои. Стела за спиной дышала шестью знаками. Дом стоял на своей трещине, вровень. Лента у Кирилла шла белой полосой.

Кирилл сидел рядом, у моего тела, как было велено, и смотрел на меня — давно, по красным глазам видно.

— Командир? Ну ты вернулся? Ты где был, командир, я уж думал… Чего видел-то?

Я не сразу ответил. Я подымался — медленно, с колена на колено, держась за нижний камень; ноги держали.

Я посмотрел на него: на стримера с разбитым кувшином, на знак Сешат, проступивший на его правой ладони, на ленту, по которой шла толпа, жаждущая меры и не знающая, куда её положить.

— Ты спрашивал меня вчера, кто я для них, — сказал я. — Папуас. Разлом. Мумия из музея, которая не лезет. — Я выпрямился. — Завтра, Кирилл, мы начнём давать им другое. То, что им обещают со стен и не держат.

— Это… это чего, командир? Чего мы им дадим?

Я смотрел поверх его головы, в восточную дверь, за которой лежал чужой холодный город с опущенными глазами.

— Мир, — сказал я, — в котором каждому воздастся по делам его.

Глава 11

Утро пришло в зал серым ровным светом сквозь высокие окна, без солнца, как приходило здесь всё — без разлива, без часа стражи, без меры. Дом стоял на своей трещине, вровень: пятьдесят два шага в радиусе, как осел он после удара в восьмую ночь, и шесть знаков стелы дышали мне в спину — не больше, чем держали с той ночи, когда трещина съела два проявленных прежде. Я сидел у нижнего камня, спиной к стеле, и нить ка во мне шла чуть полнее, чем шла к ночи: гончая вчерашняя стоила меня дёшево, а лента Кирилла за ночь докапала своё.

Я знал теперь, что им дать. Я не знал ещё, чем.

— Кирилл, — сказал я. — Я спрошу тебя об одном, и ты ответишь мне как есть, не для своей ленты. Что у вас здесь самая большая неправда? Не та, о которой кричат знаки на стенах, — та, которую каждый из вас носит под рёбрами и молчит. Где у вас сильнее всего болит, что нечестно?

Кирилл сидел у разбитого кувшина, скрижаль на колене, лента шла ровной белой полосой. Он поднял глаза, и я ждал чего-то большого — про сильных, что давят слабых, про чёрные колесницы, про старика на картоне, которого вчера обтекала улица.

Он подумал. Поскрёб щетину. И сказал не то.

— Самая большая неправда, командир? — Он усмехнулся, и усмешка пошла вкось, как у того, кто шутит, чтобы не сказать правду прямо. — Вот тебе самая большая неправда. Сожрать тортик — пять минут кайфа. А согнать с пуза этот тортик потом — месяц пахоты. Жрёшь секунду — платишь месяцем. Где тут справедливость, командир? Нигде. Вселенная — она вообще не за нас.

Тортик.Глас отдал мне слово ровно: сладкое тесто к празднику, медовое, дорогое. Согнать с пуза.Тут слова легли, а смысл их остался лежать чужой грудой, и я разбирал его сам. Я подумал коротко про жертвенные хлебы, какие пекли к разливу, про жир на боках откормленного быка, про сало, что копит на себе тело в годы достатка и сжигает в годы нужды. Согнать жир пахотой.Они, стало быть, едят сверх меры в дни, когда еды у них вдоволь, а после месяцами трудятся, чтобы снять с себя то, что наели; и это у них зовётся неправдой мира.

Я едва не отложил это в сторону, как откладывают мелкое. У нас в Дельте жир на боках был знаком достатка, а не позора; толстый писец был писец сытый, и никто не гнал с себя сало, наоборот. Их забота показалась мне заботой людей, у которых нет настоящих забот.

И вот на этом-то я и остановился.

Кирилл шутил. Но он назвал самое верное из всего, что мог назвать. Не про сильных и слабых — про сильных и слабых он сказал бы красиво и не поверил бы себе. А про это — про тесто и про месяц пахоты — он сказал, не думая, и значит, болело по-настоящему. Сильный, давящий слабого, — это чужая беда, далёкая, о ней горюют чужим горем. А своё пузо человек носит при себе и стыдится при себе, и неправду эту знает на ощупь каждый день.

На страницу:
8 из 10