
Полная версия
Пришествие Маат
И главное — она была честной. В ней не было ничьей злой воли. Тело наело и тело должно отработать; вложил мало труда — снял мало жира; вложил месяц пахоты — снял меру. По делу — воздаяние. Чище Маат не придумал бы и сам Тот.
Им обещали со стен мир, в котором труд взвешен. Так я взвешу им первое — малое, осязаемое, то, что каждый носит при себе и каждый проверит на себе же, не веря на слово.
— Скажи мне, — проговорил я, и Кирилл насторожился, потому что голос мой сменился. — Та неправда, о которой ты пошутил. Многие у вас её носят?
— Командир, да полстраны её носит. — Он фыркнул. — Это ж золотая жила, сжигание жира. На этом миллиарды крутятся: таблетки, тренеры, эти, марафоны похудения, чаи всякие, пояса с электричеством. Все обещают. Никто не делает. Сожрал — плати потом кровью, по-другому никак. Закон природы, командир. Его не обойти.
Никто не делает. Все обещают и никто не делает — как с красным листом на стене, как с мерой, которую клеят, потому что в руках её нет.
— А если бы кто сделал? — спросил я. — Не обещал. Сделал. Честно — за честный труд, без твоих таблеток и поясов. Пришёл человек, потрудился — и тело его в тот же день отдало меру жира по труду.
Кирилл медленно опустил скрижаль на колено. Он смотрел на меня, и в красных от бессонницы глазах его что-то зажглось — не вера, у Кирилла вера не загоралась никогда; зажглось то, другое, чем у него заменялась вера и что было сильнее её.
— Командир, — сказал он тихо. — Командир, ты сейчас понимаешь, что говоришь? Если ты это сделаешь… если люди увидят, что это работает… — Он сглотнул. — Это не контент, командир. Это бомба. Это вообще всё.
— Завтра, — сказал я. — Не сегодня. Сегодня нам надо взять цену.
* * *
Цену я разложил ему по порядку, как раскладывал бы старшему писцу опись работ.
— Слушай, чего нам нужно. Есть ли близко отсюда место, куда люди ходят трудиться телом? Не за хлеб — для самого труда. Поднимают тяжёлое, бегут на месте, мучают себя по доброй воле, чтобы согнать тот самый жир.
— Качалка, что ли? — Кирилл моргнул. — Спортзал. Да их тут штук пять в пешей. Через дорогу, за углом, «Олимп» этот, я туда ходил полгода, бросил. Здоровый, два этажа центр.
Качалка.Под словом легло место, где раскачивают тело, как раскачивают на канате тяжесть, чтобы оно стало сильнее. Дом труда без поля и без господина, куда человек приходит сам и сам себя нагружает. У нас таких не строили — у нас тело нагружала работа, а кто хотел силы сверх работы, тот шёл в борцы или в гребцы при храме. Свой дом для добровольной пахоты — это было ново и говорило о людях больше, чем красный лист: у них столько достатка, что им приходится выдумывать себе труд.
— Тот, что близко, — сказал я. — Завтра ты позовёшь туда людей через свою ленту. Зови так. — Я выговаривал медленно, чтобы он записал верно. — Кто хочет согнать с себя меру жира честно, без таблеток и поясов, — пусть придёт завтра в этот дом труда. Пусть нанесёт на тело знак, который я укажу, — хоть углём, хоть краской, хоть тем, чем у вас пишут, всё равно. И пусть трудится усердно одиннадцатый и двенадцатый час дня — два последних перед самым закатом. И к закату он снимет с себя египетскую меру жира — три, четыре, пять той вашей меры, какой меряете тяжесть.
— Кило, — подсказал Кирилл. — Килограмма три-пять. А «одиннадцатый-двенадцатый час», командир, — это по-нашему сколько?
— День от восхода до заката у нас делят на двенадцать часов, — сказал я. — Последние два и есть одиннадцатый с двенадцатым; они ложатся перед самым закатом. Часы у вас ровные, а наши тянутся с сезоном — но к закату это ваших часа два, как ни мерь.
— А, два часа до заката, — Кирилл застрочил. — Так и кину в ленту, по-нашему, в часах.
— Три-пять кило за те два часа честного труда, — повторил я, чтобы легло. — Бесплатно. Никому ничего не должен. Только знак и пот.
Кирилл записывал, шевеля губами, и вдруг поднял голову:
— Командир, а если не сработает? Я ж это в ленту брошу — а если люди придут, попашут как кони и ничего? Меня ж на куски порвут. Это, командир, репутационный суицид. Я ж тогда не СерЪ, я тогда клоун, который египетскому деду поверил.
— Сработает, — сказал я.
— Откуда ты знаешь, что сработает?!
— Оттуда, — сказал я, — что я сам это сделаю. Не таблетка снимет с них меру. Я сниму.
Он смотрел на меня долго. Потом тихо, без шутки, спросил:
— А тебе-то это зачем, командир? Ты ж не из доброты. Я тебя уже знаю немножко.
Я не ответил ему всей правды. Всю правду он понёс бы в ленту, а ей в ленте было не место. Я сказал ему ту часть, которую он мог снять.
— Затем, — проговорил я, — что человек, на котором стоит мой знак и который потрудился под ним и получил по труду, — этот человек после поверит, что мера бывает честной. А мне нужно, чтобы они поверили.
Это было правдой. Это была половина правды. Другая половина лежала глубже, и о ней я не говорил даже Гласу: пот их и вера их, и та влага, что я сниму с них вместе с жиром, — всё это потечёт по тонкой жиле не в пустоту, а ко мне. Я не только дам им меру. Я возьму с них долю за то, что дал. Они уйдут легче на три кило и легче на одну долю той силы, что копится в человеке и о которой человек не знает. Первого они хватятся у весов и обрадуются. Второго не хватится никто.
Декорации сходились так же, как сошлись вчера под красным листом. Я давал им желанное, бесплатное, честное. И я картировал их тела и собирал их веру в свою чашу. Это было одно действие. Я не делил его надвое и не собирался.
— Знак, — сказал Кирилл. — Какой знак-то рисовать? Анх твой? Глаз этот?
— Нет, — сказал я. — Знак будет новый. Дай мне, на чём чертить.
Он порылся в своём ворохе у кувшина и протянул мне белый плоский лист — гладкий, неживой, какого у нас не делали, и палочку, что писала сама, без чернильницы. Я взял палочку непривычной рукой и повёл по белому.
Старых знаков я не брал. Анх, око, перо — в каждом стояла уже своя сила и своя память, и наносить их на полстраны чужих людей я не стал бы. Знак для них надо было сложить новый — простой, чтобы начертил и младенец, и узнаваемый, чтобы лёг в память с одного взгляда. И верный по сути, потому что неверный знак собрал бы неверное.
Я начертил весы. Два коромысла на одной перекладине — древнейший образ Маат, какой клали покойнику на сердце, чтобы взвесить его против пера. На одну чашу я положил песочные часы — тот их прибор, что отмеряет утекающее время струйкой песка; я видел такой у реставратора на столе и понял его сразу, потому что время, текущее песком, мы знали и сами. На другую чашу я положил узел — простой узел верёвки, какой вяжут, когда дают слово и связывают себя словом.
Время — против связи. Труд, отданный за час, — против обета держаться. Вложил время — взвесил против слова; сошлось — мера честна. Вот что говорил знак тому, кто на него смотрел.
Себе он говорил иное, и об этом я Кириллу не сказал. Песок в часах — это не просто время труда. Это утекающая жизнь, мера, отпущенная человеку, та самая, которой не хватило ни Несхонс, ни Мерит-Тот. А узел — это не просто данное слово. Это привязь. Кто наносит на себя мой знак, тот кладёт на чашу остаток своих дней против узла, которым вяжет себя ко мне; и пока узел держит, чаша моя. Знак был честен в обе стороны разом — и тем он был хорош: ни светлой стороной, ни тёмной он не лгал.
Я отдал лист Кириллу. Он посмотрел и присвистнул.
— Командир, а красиво. Весы, часики, узелок. — Он повертел лист. — Это ж брендится на раз. Логотип, считай, готовый. — Слово «логотип» Глас мне отдал как «знак торговца», и я не поправил Кирилла, потому что в чём-то он был прав: я и был тут торговцем, и торговал верой.
— Завтра он будет на телах, — сказал я. — А сейчас бери ленту и зови людей. Зови коротко, зови громко, обещай прямо. К десятому часу дня они должны быть в том доме труда.
Кирилл поднял скрижаль, провёл по ней правой ладонью — той, на которой проступал теперь тонкой золотой строкой знак Сешат, — и лента ожила. Я не понимал слов, что он бросал в неё, по половине; они шли быстро, скаканьем, с теми их выкриками, какими он вёл толпу. Я разобрал «Ирод», разобрал «жир», разобрал «бесплатно» и «завтра». Остальное было его ремеслом, и в ремесле своём он был хорош, как хорош огранщик в огранке: я слышал, как ровный белый поток за стеклом скрижали стал сбиваться, дёргаться, расти — толпа на той стороне ленты толкалась и множилась, и медь, какую они кидали ему за слово, посыпалась чаще.
— Командир, — выдохнул Кирилл, оторвавшись. — Командир, их уже три тыщи в эфире. Пять. Семь. Они с ума сходят. Кто-то пишет «развод», кто-то «приду проверю», кто-то уже скриншотит знак твой. — Он засмеялся, и смех был нехороший, счастливый. — Завтра в «Олимпе» будет не протолкнуться. Ты понимаешь, что мы делаем, командир? Мы делаем историю.
Я не делал истории. Историю писали при царе писцы, и Манефон после них. Я делал меньшее и большее разом: я готовил себе первую жатву в чужом поле.
Для жатвы нужна была сила, которой у меня не было.
* * *
Я разложил завтрашнее на три дела, и каждое требовало силы сверх той капли, что копила во мне лента.
Первое: Кирилл должен будет выйти из дома и дойти до дома труда, и стать там моим дальним якорем, потому что самому мне за порог нельзя — не дому в убыток, дом постоит и без меня, а себе: за стенами сила моя истончается до волоса, и там я не хозяин, а добыча, как был бы вчера, не пошли я вместо себя гончую. Без якоря я не дотянусь до того зала. Но и якорь надо укрыть: выйди Кирилл за оцепление со своей лентой и моим знаком на скрижали — его возьмут под локоть прежде, чем он перейдёт улицу. Нужна была маскировка, тонкая пелена, чтобы глаз сильного скользнул по нему, как скользит по столбу.
Второе: сам ритуал. Снять с многих тел разом меру влаги в нужный час, на расстоянии, мягко, по труду каждого — это не удар и не приговор; это работа тонкая, как работа того, кто сводит воду с залитого поля по канавкам, не сорвав посева. Я знал, как это чертится. Я не имел, чем это запитать.
Третье: канал. Та жила, по которой пот их и вера их потекут ко мне, а не растают в воздухе. Тоньше волоса, длиннее всего, что я тянул, — её одной хватило бы исчерпать меня досуха.
Три дела, и под каждым — пустой счёт. Я заглянул в Свиток без надежды на иное.
-- свой счёт : перед делом --
ка 2 / 100
слой Тота 5 / 10 : утоньшён : возврат замедлен
слой Маат 1 / 5
вера извне 4 доли : копится
Две доли из ста. У послушника Хемену в первый месяц службы было двенадцать; у меня — две, и на эти две я собирался тянуть три тонкие жилы за стены зала. С тем же успехом я мог зачерпнуть ладонью реку. Лента копила, но копила медленно — к закату набралось бы доли четыре, пять, и этого не хватило бы и на одну из трёх работ. Нить Тота, что я утончил, поднимая стражу, так и не доросла назад до прежней толщины — заёмная нить отдаёт медленно, и слой мой стоял на пятой ступени лишь по имени, а на деле тёк вполсилы.
Силу следовало взять не из ленты. Силу следовало взять там, где она уже лежала, накопленная и брошенная, как лежала вода в забытом колодце.
И я знал, где она лежит. Я почуял её ещё в первую ночь, когда дом мой только встал и нос мой — не гончий, свой — повёл по этому дому-громаде, в котором меня заперли. Не за стенами. Внутри. В соседних залах, куда мне не было ходу из домена, но был ход телом, пока я держусь пределов этого дома и не переступаю его внешнего порога.
Я поднялся от стелы. Ноги держали — две доли всё же не две капли.
— Командир, ты куда? — Кирилл вскинулся. — Тебе ж нельзя за порог, дом упадёт!
— Дом не упадёт оттого, что я пройдусь, — сказал я. — Дом стоит на стеле, не на мне. За внешний порог я и впрямь не выйду — да только не дому в убыток, а себе: там я гол. А этот зал — не порог. Граница моя кончается у внешних дверей музея, не у дверей этого зала. Я пройду внутри. Сиди, держи ленту.
Граница пропустила меня, как пропустила вчера гончую, — своё она знала. Я переступил тёмную полосу чужого камня в дверях зала и пошёл соседними залами музея, где не горел верхний свет и стояла та особая тишина, какая стоит ночью в храмовой кладовой, набитой богами на покое.
Глава 12
Я нашёл его в третьем зале, в стеклянном ларе у дальней стены.
Сосуд был мал — глиняная урна, потемневшая, с крышкой в виде головы, какие у нас делали для нутра покойного. Под ним стояла белая табличка с буквами, и Глас отдал мне их: безымянный, говорила табличка, жрец малого ранга, Поздний период, происхождение неизвестно. Имени не было. Имя у него отняли те же, кто отнял у меня моё, заменив на музейную строку, — только мне оставили хоть какое, а ему не оставили никакого. Он лежал тут пеплом и крошкой кости, собрат мой по ремеслу, малый служитель неназванного бога, и две тысячи лет в нём, нетронутая, лежала та сила, какую кладут в жреца при посвящении и какая не уходит со смертью, если тело сохранено, — а его сохранили, пусть и в чужом ларе под чужой строкой.
Я стоял перед стеклом и говорил с ним. Не Гласом — своим, тем, каким говорят с равным.
— Брат, — сказал я тихо. — Я не знаю твоего имени, и в том не моя вина, а вина тех, кто запер нас обоих под стекло. Я не подниму тебя. Поднять тебя равным мне нечем — на это надо силы больше, чем есть во мне самом, а если бы и была, ты встал бы чужим богом в чужом теле, и тебя пришлось бы вязать, как вяжут раба, а я не подниму брата рабом. И отпустить тебя в покой я не отпущу — мне нужна твоя сила, вся, какая в тебе осталась. Прости меня. Там, за стенами, лежит поле, которое надо засеять, и нечем. Ты дашь мне сев.
Я разбил стекло локтем, обёрнутым в полу пелены. Урну я взял в обе руки, поставил на пол и снял крышку-голову.
И отдал его на топливо.
Я не стану писать, как это чертится и какими словами зовут первородную силу обратно в мир из того, что её хранило, — это не для ленты и не для чужих глаз. Скажу только, что я провёл над открытой урной формулу высвобождения, ту, какой у нас разбирали отслужившие свой срок храмовые предметы, чтобы сила их не пропала зря, а вернулась в оборот; и что прах в урне на миг занялся изнутри тусклым тёплым светом, будто вспомнил, чем был; и что свет этот пошёл из урны не вверх, как уходит душа, а вбок и вниз — ко мне, в мою пустую чашу, потому что я держал её открытой и звал. Урна осела серой трухой. Голова-крышка треснула пополам сама. Имени так и не было — ни на табличке, ни во мне; брат ушёл в меня безымянным, и это было хуже всего, что я сделал за эти три дня, и я знал это, и сделал.
Сила вошла в меня тяжело и сразу, как входит в сухие мехи вода под напором, — едва не разорвав по швам.
-- свой счёт : после жертвы --
ка 41 / 100
слой Сетха 0 ->1 / 5 : отозвался
вера извне 4 доли : копится
жертва служитель безымянный : принят
Сорок одна доля из ста. С двух — до сорока одной за одно высвобождение; столько бывало у послушника к концу первого года, и теперь столько стало во мне, взятого с того, кому оно больше не служило. Этого хватало на три жилы. С запасом.
И ещё одно отметил я в счёте, и оно было важнее цифры. Слой Сетха, пустой с того часа, как я очнулся в витрине, — слой, в котором у меня не стояло ни одной формулы и который я носил пустым, как носят пустые ножны, — этот слой отозвался. Не наполнился. Шевельнулся. И шевельнулся не сам собой: я сам разбудил его, ещё не выйдя из третьего зала, потому что уже знал, какой формулой стану сводить завтра воду, — а формула эта была сетхова, и сетхова насквозь.
Жажда Сетха. Я носил её при себе со своих войн, как носят меч, который однажды наточили и больше не вкладывали в ножны до конца. То была не водяная формула Тота и не мерная формула Маат — то было оружие красного бога пустыни: иссушение, отнятие воды у живого тела досуха. Сетх дал её людям не поить, а карать. И, потянувшись завтра к ней, я потянулся к нему; и пустой его слот, лежавший во мне немо, ответил тем тихим теплом узнавания, каким отвечает старый пёс на голос хозяина, которого не слышал давно. Я не наполнил слот. Я лишь дал понять Сетху, что снова держу его оружие в руке. Этого хватило, чтобы он отозвался.
Я взял это в счёт нехваток. Я готовил жатву Тоту и Маат — а первым к делу повернулся Сетх, потому что дело это было его рода.
* * *
Я вернулся в зал серой трухой под ногтями и полной чашей под рёбрами. Кирилл встретил меня глазами, в которых стоял вопрос, и я ответил прежде, чем он спросил:
— Я взял цену. Теперь раскладываю на три.
Сорок одну долю я разложил так, как раскладывают зерно по трём бороздам, помня, что зерна больше не будет до самой жатвы.
Первое — на Кирилла. Я сел напротив него, велел подать левую руку — ту, что без знака Сешат, что он всегда держал за спиной от ленты, — и провёл по тыльной стороне его ладони короткую пелену сокрытия. Не глубокую; глубокая стёрла бы его и для ленты, а лента завтра должна работать. Тонкую: чтобы глаз сильного, скользнув по Кириллу на улице, не зацепился, а пошёл дальше, как идёт мимо столба, мимо старика на картоне, мимо всего, что улица не видит. Я взял на это малую долю — Кириллу довольно было стать невидным, не невидимым.
— Командир, чего это? — Он разглядывал руку, на которой ничего не проступило глазу. — Тёплая стала.
— Завтра ты выйдешь за порог дома и дойдёшь до дома труда, — сказал я. — Тебя не остановят, если ты сам не дашь повода. Не беги, не оглядывайся, не лезь под глаза. Иди, как идёт человек по своему делу, и улица тебя не заметит. В доме труда ты встанешь со своей лентой и будешь стоять. Ты — мой дальний якорь. Через тебя я дотянусь до того зала, не выходя сам. Порвётся якорь — порвётся всё.
— То есть я опять держу всё на себе, — пробормотал Кирилл. — Командир, у меня скоро спина не разогнётся от того, сколько я тут держу.
Второе — на ритуал. Эту борозду я готовил долго, потому что она была тоньше всех, и тонкость её была не в том, чтобы взять много, а в том, чтобы взять мало.
Жажда Сетха не задумывалась брать мало. Этой мерой при Априи усмирили великий бунт в каменоломнях: к закату от трёх тысяч восставших осталась солёная пыль да брошенные сандалии. Слуха о ней хватало, чтобы персидские колонны разворачивались у границы, не размотав знамён. А ныне тучный писец углём рисует мой знак на животе и просит — нижайше, дважды просит — применить её к нему. И платит за это верой. Я готовил оружие, от которого пустели каменоломни, чтобы согнать с двух сотен сытых горожан по три кило сала, и красный бог пустыни, верно, не знал, смеяться ему или гневаться.
Сетхова формула в чистом виде проста и оттого зла. Сердце её — один знак: разверстый рот пустыни над знаком воды, и между ними — глагол отнятия, резкая черта вниз, какой пишут «вырвать», «оторвать с корнем». Рот сверху, вода снизу, между ними нож. Кто чертит это над живым телом, тот ставит над телом самую сушь Дешерет, красной земли, где нет ни капли и не было от начала; и сушь тянет воду из тела к себе так же тупо и так же неотвратимо, как песок тянет пролитое из чаши. Ни мерила в этом знаке нет, ни жалости. Сетх не для того его дал. Он дал его, чтобы у врага во рту не осталось слюны проклясть.
Опасность тут не в силе — силу-то я как раз сбавлял. Опасность в природе самого красного бога: его оружие не любит, когда ему вяжут руки. Полная Жажда хочет рвать всю воду и всю разом, и если правишь её неверно — не сточишь, а лишь надломишь, — она срывается с правки и берёт по своему древнему праву, не спрашивая, чью воду берёт и сколько. Держать Сетхов знак в руке — всё равно что держать на коротком поводке зверя, который сильнее тебя и об этом помнит. Я держал его прежде, на войнах, и знал, как он ходит под рукой: ровно ровно, а потом коротким рывком пробует, крепко ли держишь. Сетекен о таких формулах писал, что в них «воля бога острее воли жреца», и предупреждал не брать их без нужды; нужда у меня была, и я взял.
Я начертил её углём прямо на мраморе пола, в круге у нижнего камня, чтобы чертёж лежал в ядре дома, где стела держит мою спину и мою волю, а тянулся к дальнему залу через якорь-Кирилла. Круг я провёл первым — не для красоты, а как стенку колодца: чтоб сила, поднятая в середине, не растеклась по залу, а стояла столбом и шла туда, куда я ей укажу. По двум осям круга я положил оси хода воды: ось север-юг — это путь от тел к моему знаку на их коже, ось восток-запад — это путь от знака волосяной жилой ко мне. На пересечении осей, в самом сердце круга, и встал главный знак, рот над водой; от него я повёл наружу четыре канавки — не прямые, а с порогами, ступенями, как ведут оросительный арык под уклон, чтобы вода шла, но не неслась.
И, чертя, сбавлял её — ступень за ступенью, как сбавляют огонь под котлом, чтобы не вскипело. Сбавлять Жажду — не значит ослабить черту; черта остаётся той же, иначе знак развалится и бог не отзовётся вовсе. Сбавлять — значит поставить на пути силы заслоны, и каждый заслон отнимает у неё что-то одно из того, чем она страшна. Полная Жажда рвёт воду из тела разом, всю, не разбирая, и оставляет солёную пыль. Я отнял у неё это «всю» и «разом» — двумя разными заслонами, потому что это две разные жадности, и снимать их надо порознь.
Против «разом» я поставил пороги в канавках: вода идёт не потоком, а уступами, перетекая из ступени в ступень, и сколько ни напирай сверху сушь — за один уступ возьмёт лишь то, что в уступ влезло. Так весенний разлив, пущенный по ступенчатому арыку, поит поле, а не смывает его. Против «всю» я поставил мерный знак Маат поперёк главной черты — малое перо, наложенное на нож отнятия так, что нож режет уже не «всю воду», а «воду сверх меры»; перо стоит порогом и не пускает черту глубже, чем в тот излишек, что тело само согласно отдать. Это была самая тонкая из вставок, и руку на ней я держал твёрдо: дрогни уголь — и перо легло бы криво, мера сбилась бы, а Жажда, почуяв щель, прошла бы сквозь меру до живой воды, до той, на которой стоит сердце. Меритптах на этом месте велел бы остановиться и не идти дальше; но Меритптах не знал доменов и не вязал Сетха к Маат, потому в его трактате об этом нет ни строки, а у меня под рукой лежало поле, которое надо засеять, и не было у меня иного семени.
Оставались ещё две жадности, тоньше первых. Жажда берёт где попало — из глаза, из крови, из самого сердца, отовсюду, где в теле есть влага. Я сузил ей русло: повёл черту не ко всякой воде в теле, а только к той, что тело само гонит наружу, к поту, к испарине усилия; русло это я обвёл знаком кожи, поставив телу границу по самой шкуре, чтобы Жажда не лезла глубже потовой влаги и не трогала ту, на которой человек живёт. И последнее — Жажда берёт у всякого без разбора. Я положил ей разбор: пусть берёт лишь там, где влага гонится трудом, честным усилием тела, а у того, кто стоит и не трудится, канавка пускай стоит сухой и знак молчит. Этот заслон я ставил не чертой, а самой мерой Маат, потому что разбирать честное от нечестного — её ремесло, не Сетхово; Сетх такого разбора не умеет и не хочет.
Так карающее лезвие я сточил до тупого края — до того края, каким сводят воду с залитого поля по канавкам, чтобы не сорвать ил и не унести семя. Зверя на поводке я не отпустил — я лишь укоротил повод до длины глотка и поставил между его пастью и горлом человека перо Маат. Сетхово оружие в руке жреца Тота, поставленное мерой Маат служить полю, а не пустыне, — такого, верно, не чертили ни в одной школе, ни в Хемену, ни в Эдфу, ни у птолемеевых писцов; и красный бог, чью силу я гнул под честную меру, своей доли в этом деле, думаю, так и не понял — а Жажду, сведённую до глотка пота в доме добровольной пахоты, он не свёл бы и под пыткой, потому что не для глотка её ковал.
Я положил формуле путь: от тел занимающихся — через пот, через кожу — к сухому песку моего знака на их коже, а оттуда волосом ко мне. Тело отдаст воду туда, куда я её свёл, как отдаёт залитое поле, не зная, что его сушат.
Третье — канал веры — я свил последним и тоньше всего. Лента Кирилла несла мне веру тех, кто смотрел; а завтра я хотел веру тех, кто трудился, — она толще, потому что зрелище пролистывают, а своему поту верят. Каждый, кто к закату встанет у весов легче на три кило, отдаст мне в тот же миг долю — не заметив, как не заметил отданной влаги.
Я отметил все три борозды засеянными и накрыл уголь рукой, гася чертёж.
— Готово, — сказал я Кириллу. — Завтра под вечер ты выйдешь. Я останусь здесь, у камня, с закрытыми глазами, как был с гончей. Не тряси меня, что бы ни случилось. Тряхнёшь — оборвёшь все три жилы разом, и тогда полтораста человек попашут зря, а я останусь сухой. Понял меня?
— Понял, командир. — Кирилл смотрел на угольный круг на полу, на весы с песочными часами и узлом в его середине, и лицо у него было непривычно тихое. — Слушай. А это точно… по-доброму? Ну, то, что мы делаем. Люди ж реально похудеют. Бесплатно. Без разводил. Это ж добро, да, командир?



