
Полная версия
За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана
Явился он к ней сам сильно «навеселе», заросший, обрюзгший и помятый. Кафтан и меховой колпак его лоснились от грязи и были прожжены во многих местах.
– Ах, атаманша-мать, где ину таку взять! – ломался, пританцовывая, Якунька. – Поведай, пошто вспомнила о моей душе грешной, пошто я стал надобен тебе?
– Ты што же это, нехристь, вытворяешь, пошто пьянствуешь столь, пошто в буйстве погряз? Гляди, найду на тебя управу…
– Матушка, Марфа свет Ильинишна! – как подкошенный, рухнул на колени Якунька. – Не губи мою буйную головушку, дай вволю на свет белый налюбоваться!.. – Он дурашливо причитал, поминутно кланялся, всхлипывал даже, потом вдруг, как скоморох какой, перевернулся через голову и тут же пустился вприсядку, припевая:
Во Казани – пироги,Во Твери – другие.С бабой спорить не моги —Все они дурные!– Ну! – Скорбеева нетерпеливо топнула ногой, обутой в новый сафьяновый сапожок. – Доколь сие?
Якунька еще раз перевернулся через голову и как ни в чем не бывало уселся на полу посреди горницы.
– Как на духу, как на духу перед тобой, атаманша-мать! – завел он глумливой скороговоркой. – Ох, скоро сбросим мы тебя, поцарствовала, потопала ноженькой на нас, грешных, корабельщиков вольных, а ноне конец сему приходит. Соберем вскорости круг и тебя взашей, взашей, штоб не чванилась ты, баба, перед казаками.
Он нагло загоготал, вскочил, как подброшенный, и в руке его блеснул кривой нож.
– А может, пощекотать тебя, атаманша, а? Проси милости, а не то…
Скорбеева, не отвечая, подошла к поставцу с посудой, протянула руку наверх, пошарила там, перебирая и отодвигая что-то, и секунду спустя Якунька увидел в ее руке большой пистолет. «Степанов, заморский… – успел подумать он, – да ведь палить-то в меня побоится, стерва-баба! – На всякий случай Якунька стряхнул с себя дурашливость. Губы его, и без того тонкие, совсем в ниточку вытянулись, и, перехватив нож покрепче, он набычившись пошел на Скорбееву. – Я те попугаю!» – еще успел крикнуть Якунька, как над головой его громыхнул выстрел, пуля сбила меховой колпак, а сам Якунька пребольно ударился о косяк двери. Второго выстрела он ждать не стал – крутнувшись на месте, едва что не лбом выбил дверь, и был таков.
В бурном и тревожном течении мангазейской жизни, когда люди здесь давно привыкли к большим и малым шумствам, нередко вспыхивающим в городе, случай с Якунькой прошел бы незамеченным. Но поскольку это касалось Скорбеевой, то городские кумушки постарались, благо была им здесь возможность и от себя прибавить кое-что к тем слухам, которые постоянно вились вокруг имени этой непонятной для многих женщины.
Поначалу попытались было обвинить ее в сношениях с нечистой силой, чуть ли не ведьмой ее называли, но Скорбеева строго блюла посты, не пропускала церковных служб, щедро жертвовала на богоугодные дела и мало чем отличалась от остальных мангазейских женщин. Ну, а когда стало известно о том, что удостоилась она вместе с другими корабельщиками благословения самого тобольского архиепископа Киприана, то все обвинения в ее адрес не только отпали, но и многие мангазейцы стали относиться к ней с большим уважением.
Грамотность, знание многих гаданий, умение толковать сны и дать дельный совет в трудных случаях жизни – все это невольно привлекало к ней людей. К этому надо добавить то, что была она, как тогда говорили, «знахаркой доброго толка», то есть ведала приготовлением многих лекарств и снадобий из трав, успешно занималась врачеванием.
Началу широкой известности Скорбеевой на этом поприще положил случай, когда она буквально вырвала из лап смерти ломанных шатуном-медведем двух таежных охотников.
Об этом в городе судачили по-разному: «…Уж куда как остра в деле своем – чудом охотничков на ноги подняла… – Чудом-то чудом, но есть тут, думается, и иная зацепка… – Руками разведешь, а то и перекрестишься… Ведь не наговором каким, не снадобьем, а приглядом, говорят, единым излечила…»
Пригляд этот был и силой, и гордостью тайной Скорбеевой, и тем, от чего она бы с превеликой радостью избавилась.
Первой все это заметила у Марфы тетка Аникея. Как-то случайно заглянула в глаза племянницы, повела дальше разговор, а сама все приглядывалась да приглядывалась, пока не заохала, всплескивая руками.
– Царица небесная! Глазищи-то каковы, так ты и приворожить, и в буйство несусветное человека бросить сможешь, а ну, глянь, глянь на меня, да попристальней эдак, будто добра да сна скорого мне желаешь…
Марфа послушалась, «уцепилась», что называется, глазами за глаза тетки Аникеи, и та скоренько эдак улеглась на лавку – заснула тут же, сладко причмокивая губами. Марфа испугалась, засуетилась, бросилась было за помощью, но потом будто подсказал ей кто: подошла к тетке Аникее, вновь, теперь уже смелее, стала вглядываться в ее глаза, не то уговаривая, не то приказывая проснуться поскорей. Тетка и вправду вздрогнула, зашевелилась, медленно открыла глаза, виновато, но и с опаской поглядывая на племянницу.
Марфа от этого еще больше испугалась и тут же вместе с теткой Аникеей отправилась за советом к поселковому протопопу.
Когда Марфа рассказала ему о случившемся, он поразмышлял некоторое время, потом помолился и изрек: – Сие благодать небесная на тебя снизошла, за которую и ты, и мы все словословить Господа должны. Осмотрительна будь с благодатью сей, греховных излишеств не допусти…
Береглась здесь Марфа как могла, всего-то два-три раза и довелось ей испытать себя вот так-то, помочь людям в беде и болезнях, а потом зареклась, зареклась… И вот только тут, в случае с охотниками, не выдержала, уж больно жалко их стало: молодых, пригожих да к страданиям терпеливых…
Поговаривали о делах Скорбеевой да приглядывались к ней и мирские верховоды, понимая, насколько она нужный и подходящий для них человек, но тут они не торопились.
Ближе к весне Скорбеева занедужила, слегла в лихорадке после жестокой простуды, да так и не вставала с лавки целый месяц. За это время у нее дважды побывал заказной целовальник Савватий Буза. Явился он и в третий раз, когда у Скорбеевой дело на поправку пошло. Приличия ради спросил о здоровье, посочувствовал, а потом, как бы между делом, сообщил:
– Потеря у тебя вышла, Марфа Ильинишна: корабельщики твои, покуль ты хворой лежала, из Мангазеи ушли – сманили их архангелогородские охотники, повели ко граду своему, благо дорожка им известна.
– Якунькина рука – без него не обошлось, – помрачнела Скорбеева.
Савватий отрицательно покачал головой:
– Здесь он, Якунька этот, меж двор шатается, до безобразия спимшись.
– Одна я, значит, ноне?
– Почему одна? А мы, люд мирской? Мы тебя в горестях не оставим. Ты нас в письменных делах, измышлениях-хитростях разных наставишь, у нас же в чем ином помощь и заступу верную найдешь.
– На добром слове – спасибо, но ина у меня забота ныне: путь мне продолжать надобно, како атаманами нашими указано было. Вот придет мне поправа, зачну казачков подбирать, которы посмелей да посноровистей, и по весне в дорогу!..
– Подбирать… Народ-то в Мангазее все более случайный, а ведь в таком деле без людей верных в путь пускаться не след, о том подумай…
– Подумаю, – согласилась Скорбеева и внешне простовато, а на самом деле с хитринкой спросила: – Не пойму, чего ради вы таку заботу обо мне поимели?
– Э, вдова корабельщицка, поживешь в Мангазее время какое – многое узнаешь.
Так они и поговорили в тот раз с шуточками, вокруг да около, но Скорбеева хорошо понимала, что все это не зря и что столь степенный и положительный человек, как Савватий, не стал бы вот так просто, без причины вести подобный разговор.
В этом она убедилась через месяц, когда у нее на подворье вновь появился Савватий. На этот раз ни шуток, ни присказок с его стороны и в помине не было. Вошел он, подчеркнуто сдержанный, посматривал холодновато. Едва склонив голову в поклоне, поставил перед Скорбеевой на край стола туго набитый кожаный кошель. Скорбеева, умевшая почти безошибочно угадывать настроение собеседника, так же холодновато и поджимая губы спросила:
– Чего-то ты, целовальник мангазейской, аль даришь-жалуешь мне што?
– Не я, а из тундры вот передать тебе велели золотишко.
– Это ж за каку таку благодать, кто расстарался?
– Да есть там один, Авксентием кличут… – Скорбеева развязала кошель, небрежно взяла сверху горсть золотых монет и так же бросила их обратно. – Он што ж, Авксентий, обогател аль разбоем промышляет? Ранее-то он бессребреником слыл.
Во взгляде Савватия мелькнула укоризна.
– Не то речешь. Он и ныне таков, а золотишко послал для дел справедливых, ежели такие случатся.
– Значит, то правда, что Авксентий атаманом у вольных тундровых ватажников ходит? Неужто и меня в ватагу сватает?
– Ну, в ватажниках тебе быти не след, а вот за правду да за волю людскую здесь, в Мангазее, поратовать было бы к лицу.
– Ох, Савватий-свет, ты меня, бабу, на такое дело зовешь, да мне ли такое вершить?
– Бабе иной, верно, дело такое не по плечу, а тебе, столь разумом умудренной, можно. Да и рука у тебя хочь и бабья, но крепка в делах многих, иному мужику не угнаться, так не только я, но и все мирские думают, в верховоды тебя кличут.
Совсем не по сердцу пришлось Скорбеевой это предложение. Ей ли было, все еще не остывшей после потери Степана, окунаться в путаницу хитросплетений мирских дел, а то и направлять их? Тогда она решительно отказала Савватию, но он был неотступен: приходил к ней еще и еще вначале один, а потом и с людьми из мирской общины, и постепенно Скорбеева уступила.
Минул не такой уж большой срок, и вот весомость ее слова стала все явственней ощущаться во многих городских делах.
Воевода вначале косился на Скорбееву, поругивал про себя и на людях, а потом и грозиться стал: «Куды суется, да кто ж она такая? Ужо доберусь до нее…» Но вот когда пришла, по его мнению, пора «укоротить и поставить на место сию злокозненную бабу», то было уже поздно. Скорбеева быстро утвердилась в своем нынешнем положении верховода, – верховода мангазейской вольницы, и извести ее вот так, явно, князю было уже не под силу.
От всего этого прямо-таки корежило Уварова. Что там ни говори, как ни береди душу презрением, а приходилось сознаваться, что на сегодня сила этой бабы (видано ли такое?) мало в чем уступала силе его воеводской – князя издревле родовитого.
Обдорский князь Мамрук в Мангазею наведывался нечасто, но всегда заранее оповещал об этом воеводу, а тут под вечер, как снег на голову, с хода подлетел на оленьей упряжке к воротам Ратиловской башни, а вслед и другие упряжки с его слугами подоспели.
Караульный пятидесятник со стрельцами попытался было задержать, расспросить для порядка самоедского князя, куда, мол, и зачем? Но тот лишь презрительно покосился, сплюнул, и упряжки, едва не рывком взяв с места, так стремительно пронеслись мимо обескураженных караульщиков, что тех только и хватило на то, чтобы испуганно отпрянуть в стороны.
– Рад тебе, рад всегда, – приветствовал вскоре гостя князь Уваров. Мамрук в ответ церемонно поклонился, поддерживая гостевой чин, поинтересовался здоровьем князя, пожелал удачи в делах.
Лицо Мамрука лоснилось. Припухлости у скул двумя жирными складками утяжеляли щеки, не поймешь, прятали или подпирали глаза. От этого они были не очень-то различимы, и думалось, что это на руку обдорскому князю.
«Ишь запрятал-занавесил зеньки-то, – улыбаясь приветно, а в душе с неприязнью думал Уваров. – Леший его разберет, басурмана сего, чего затеял, чего приперся на хлеба мои, штоб ему пусто было и днем и ночью!»
Он глубоко презирал Мамрука и называл про себя «собачьим князем», но обойтись без него не мог. Немалую роль здесь играли влияние и власть над самоедами и особенно богатство Мамрука, его многотысячные стада оленей и, главное, пушнина: соболя, песцы, лисьи и иные шкурки тундровой живности, что щедро стекались ручьями к нему со всей тундры.
Прибыл с Мамруком и знаменитый на все ближние и дальние округи шаман Нохо в кухлянке темного меха, высокий, кряжистый, мрачный до неприятности старик. Говоря что-нибудь, он медленно шевелил вывернутыми губами, особенно заметными на покрытом шрамами безволосом лице.
И Мамрук, и шаман неплохо говорили по-русски, угощались не спеша, ели и пили все, что подавали на стол, похваливали-благодарили князя; и лишь к концу обеда Мамрук сказал, почтительно указывая на шамана: – Вот он, наш великий шаман Нохо, хочет спросить тебя, князь…
– Спрашивайте.
– Правда иль нет, – хрипловато протянул Нохо, – что у вас все слушаются женщину-шамана по имени Марфа?
– У нас шаманов нет! – раздраженно, как всегда при упоминании имени Скорбеевой, воскликнул было Уваров, но тут же от мысли, что пришла ему в голову, поспешил поправиться, как бы дружески, предложил:
– Шаман она – не шаман, а вот чудесы разные, слышал, творит, да хвалится при этом без меры. Вот ты и возьмись, укажи этой женщине ее место, изничтожь силой своей, коли ты шаман настоящий да великой, как тут мне князь Мамрук молвил.
Нохо поправил кухлянку, богато расшитую бисером и увешанную соболями, горделиво вскинул голову: – Завтра я всем покажу мою силу и говорю, что после этого ваша Марфа не упадет, а так об землю стукнется, что поползет потом отсюда, как побитая худая собака.
Разговор этот стал известен в городе, и назавтра на подворье князя Федора Уварова и на всей близлежащей улице уже с утра толпилось столько народу, что вскоре и вовсе пройти было невозможно.
Как всегда, в таком деле сразу же нашлись спорщики. Одни утверждали, что верх одержит шаман, так как ему, «нехристю, басурману, сподручнее с волхованиями да чертями разными, прости господи, ближе быть…» Другие, и, надо сказать, что таких было немало, предсказывали победу Скорбеевой. Третьи говорили: «Затея эта естеству человеческому, христианскому противна, и все то творится воеводой, для которого хоть в малом чем посрамить аль извести Скорбееву – дело куда как разлюбезное!»
Только два раза волнуясь, расступилась толпа: когда подъехал на упряжке снежно-белых оленей шаман с помощниками и когда спокойно прошла меж людей Марфа Скорбеева.
Гул возник над толпой и тут же сник в ту минуту, когда вперед выступил воевода, князь Уваров. – Решили мы, я и князь обдорской – Мамрук, потеху сию вам гражданам мангазейским дозволить, тем паче что самоедин этот, – Уваров указал на шамана Нохо, – чудесы разные представить обещался… Оба князя уселись на поданные им креслица, обитые телячьей кожей. Челядь, старшина стрелецкая и казацкая, самоеды придвинулись поближе, и «чудесы», о которых только что говорил Уваров, начались.
Нохо подвели молодую важенку, белую, как облитую сметаной, неспокойную и норовистую. Шаман с большим бубном в руках едва слышно пробормотал что-то, потом несколько раз обошел важенку, как бы примеряясь, и вдруг, полуобернувшись, неотрывно устремил взгляд прямо в ее глаза.
Важенка забеспокоилась, задрожала, перебирая копытами, легко отпрыгнула назад. Шаман вновь подступил к ней, все так же не отрывая взгляда, будто вцепившись им намертво, и тогда важенка, еще сильнее задрожав, начала раскачиваться из стороны в сторону.
На что уж плотно теснился вокруг народ, но в эти минуты все, кто стоял поблизости от шамана, как могли отодвинулись подальше. Глаза Нохо были сейчас не просто страшны, а внушали ужас. В них попеременно вспыхивали искры, наплывала непроглядная мгла, вовсе закрывающая зрачки, а то, будто вмиг осветленные, становились они белесо-бесцветными, и тогда еще сильнее ощущалась струившаяся из них непонятная сила.
Вскоре важенка, боднув рогами землю и высоко подпрыгнув, безжизненно рухнула на грязный снег, умывшись розовой пеной. Некоторое время Нохо стоял неподвижно, и лишь лицо его подергивалось, перечеркнутое гримасой боли, да прерывистое дыхание срывалось с посиневших губ, потом он, как бы придя в себя, уже увереннее вздохнул и громко оповестил, указывая на важенку:
– Видите, она мертва, мой взгляд убил ее!
Многие в толпе стали креститься, а те, кто посмелее, подбегали, ощупывали важенку и, покачивая головой, с испугом и неприязнью поглядывали на шамана. Вот он крикнул что-то своим слугам, и те, тут же подогнав упряжку, начали устраивать на нартах важенку, как их окликнула Скорбеева.
Выйдя из толпы, она неторопливо подошла, отстранила рукой шамановых слуг, по очереди смело, но ласково погладила каждого из оленей, и те вдруг потянулись к ней, не отводя глаз от Скорбеевой.
Будто единый вскрик, спрессованный из тысячи испуганных, молящих, негодующих, а то и ненавидящих вскриков, прошел над толпой, когда все четыре оленя шамановой упряжки вдруг рухнули – безжизненно застыли на земле у ног Марфы Скорбеевой.
Первым бросился к ним шаман. Он по нескольку раз торопливо ощупывал каждого оленя, дергал за рога, пытался поднять на ноги, но все было напрасным. Шаман растерянно потоптался на месте и, пересилив себя, повернулся к Скорбеевой. Он безмолвно протянул руки, указывая на оленей, то ли спрашивая, то ли пытаясь попросить о чем-то, и тогда Скорбеева, едва заметно усмехнувшись, вновь подошла к поверженной ею упряжке.
Лишь на секунду-другую возник над толпой легкий стремительный говор и тут же, сникнув, пропал. Все затаили дыхание, когда Скорбеева вновь склонилась над оленями. По ее губам было заметно, что она нашептывает им что-то, настойчиво заглядывает в глаза, легко касается ладонью; и олени один за одним вдруг зашевелились, задергались, стали подниматься на ноги, широко раскачивая ветвистыми рогами.
Желая, как видно, окончательно добить шамана, Скорбеева подошла к нартам, где лежала важенка, которую шаман недавно объявил мертвой. Скорбеева склонилась над ней, поглаживая лоб между рогов, подергивая за кончики ушей, принялась вновь наговаривать что-то, быстро шевеля губами и заглядывая в глаза важенке ласково и просяще. Вот у той дрогнули веки, она неожиданно забила ногами и под восторженный рев толпы легко прыгнула на землю.
Вскоре упряжка тронулась с места. Все олени и важенка с ними как ни в чем не бывало весело кивали-покачивали на ходу рогами, а позади плелся донельзя удрученный, растерявший всю свою спесь и важность шаман Нохо. Он часто наклонялся, набирал полные пригоршни земли со снегом и посыпал себе голову, что должно было обозначать высшую степень позора для мужчины тундры.
Глава 3
В августовский солнечный, но прохладный день 1623 года на широкой скамье у архиерейского дома в Тобольске сидел худощавый, средних лет человек. Одетый в поношенный, но чистый и аккуратный подрясник, простые сапоги и грубую суконную накидку, он мог бы сойти за кого-нибудь из архиерейских служащих, если бы не золотой византийский крест на груди и посох черного дерева с золотой инкрустацией, стоящий у колен. Это был первый тобольский архиепископ Киприан Староруссенников, возведенный в этот сан два года тому назад московским патриархом Филаретом.
Отсюда, с Троицкой горы, где располагались все постройки архиерейского двора, открывался величественный вид на привольное и красочное до ряби в глазах разнотравье иртышских берегов. Река, принявшая неподалеку воды Тобола, пенилась раскатистой волной у правой лесистой кручи, играла серебристой чешуей на мелководье у песков и кустарников левого берега.
Своенравный, торопливый и беспокойный в верховьях Иртыш был здесь полон сдержанной мощи, удивлял раздольностью плесов, где течение неутомимо выплетало струйчатые прошвы-кружева. Киприан любил это место, часто бывал здесь, отдыхал, любуясь дикой красой лежавшей вокруг земли.
Над дальними лугами и гребенчатой кромкой леса, темнеющей густо-синими пятнами, струилась дымка. Призрачно-сизоватые полосы ее ближе к реке, впитывая россыпи неярких солнечных лучей, отсвечивали мягкими серебристыми бликами. Тянуло бодрящим, в меру прохладным ветерком, настоенным на сладковатых запахах луговых трав. В светлом до хрустального блеска небе таяли плоские, как блины, облака. Киприан, устремив туда взгляд по обыкновению спокойных, по-детски ясных глаз, был недвижим. Нервные, тонких очертаний руки лежали на коленях. Лицо, с аккуратной бородой и усами, выглядело добрым, щеки, несмотря на трудно прожитые годы, теплились юношеским румянцем, и только неожиданно резкая складка над бровями говорила о скрытом до времени, властном и непреклонном характере этого человека.
Не гордыней обуянный и не жаждой славы, а единым желанием причастным быть к святому делу возвеличивания земли русской шел Киприан на первый в своей жизни духовный подвиг. Ах, как давным-давно минули те деньки… Киприан на минуту прикрыл глаза и тут же увидел себя молодым, легким и несгибчивым в горестях, истово богомольным и донельзя рассудительным в делах духовных и житейских. Не зря же по слову и наказу новгородцев он, тогда еще молодой архимандрит Спасского Хутынского монастыря, держал в годы лихолетья на Руси посольский чин, уговаривал шведов на союз с Новгородом против лиходеев, пришедших на Русь с вором Отрепьевым. И хотя шведы не допустили тогда Киприана в Стокгольм и по велению королевского судьи Карла Эрландера морили голодом, смеялись в лицо и даже били на морозе раздетого, он все вытерпел и, ни слабости, ни убогости не показав, достойно в Новгород вернулся.
От желаний былых и стремлений, от упований сладостных, глубоко в сердце носимых, мало что осталось – все перегорело в душе. Может, и к лучшему, что благословил его московский патриарх сюда, в тобольский град. Сластолюбцев, обуянных завистью и ханжеством великим, что в Москве, вкруг царского трона, обретаются, тут почитай что и нет. Нет и догляда лишнего, что незримыми путами руки связывает. Может, именно здесь, на земле дикой, и взрастит он, раб божий Киприан, семена истинной веры и любви. Ему ли подвигов бояться, тягот земных и небесных? Ведь не стяжатель он, не корыстолюбец, а был, есть и будет до скончания дней своих воином за укрепление веры православной, как и всей земли благодатной русской.
Неподалеку от Киприана примостился его любимец, подьячий архиерейского двора Савва Есипов. Рыжеволосый, задиристо-вихрастый и курносый, он сидел сейчас на чурбаке, сутуля узкие плечи, притихший, настороженный, готовый в любую минуту вскочить, бежать или тут же немедленно выполнить наказ или пожелание Киприана. Надо заметить, что Савва по своей натуре был далек от угодничества и низкопоклонства, но искренне любил, даже по-своему боготворил Киприана за великий ум, бескорыстие, редкую щедрость души и тонкое умение вести беседы с людьми.
«Мне бы хоть крупицу малую того, что отпущено небом владыке Киприану, – не раз думал Савва. – Ну вот, к примеру, кому бы другому мысль столь благостная в голову пришла, чтобы собрать всех еще оставшихся в живых сподвижников славного Ермака Тимофеича и поклониться им, как они того достойны, и опрос учинить о том, что помнят они, что знают о тех годах своих стародавних. И в том, что летопись после опроса того появилась, нареченная „Как приидоша в Сибирь“ – тоже немалая заслуга владыки Киприана».
Резкие перемены в настроении Киприана не только не вызывали недовольство Саввы, но он всегда печалился, беспокоясь за столь любимого им человека. «Дивны и не всегда подвластны разуму человека деяния его, – думал в таких случаях Савва, – как понять их, чем начало и конец обозначить?» Ведь бывали дни, когда и на него «находило», и тогда он и жил и делал все как в полусне, отвечал невпопад, глядел на людей так отрешенно и странно, что те даже спрашивали порой: – Ладно ли с тобой все, Савва? Где им знать-догадаться было, что в эти часы приобщался Савва к некой благодати божьей, что освещала и разум, и сердце и полнила их горячим желанием поведать людям о том, что на свете дивного есть.
Раньше всех это подметил всегда и во всем умом великим отмеченный Киприан. Призвал как-то к себе Савву, душевно повел речь:
– Вижу, што к делам письменным привержен ты весьма, мысли и движения сердец человеческих излагать гладко и разумно можешь. От сего дня и впредь наипервейшим делом своим будешь считать заботы письменные: заносить на листы бумажные все, что наиболее приметного и делу достойного узришь или узнаешь…
Не только благословил владыко Савву на дело письменное, но и дарением подтвердил благорасположение свое к любимцу: преподнес набор письменный из стекла венецейского. В наборе том были: чернильница в виде головы рыбьей, кубок толстенный с пучками остро заточенных гусиных перьев, плоская кругляшка-песочница в серебряной по краям оправе.
Этим письменным прибором Савва очень дорожил. Каждый раз пристраиваясь за столом и благословясь, обмакивая перо в темно-зеленые с радужным отливом чернила, Савва, преисполненный благодарности к Киприану, чувствовал себя путником, нашедшим драгоценный талисман перед дальней и сказочной дорогой. И тут же чудесными шмелями, воркующими странно-ласково, совсем по-голубиному, наплывали легкие волнительные мысли, звоном малиновым отдаваясь в ушах, и тогда рука с пером легко скользила по бумаге.




