
Полная версия
За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана
Не посчитался игумен и с саном своим высоким, пинал в ярости поверженного на землю Истому, да и посохом приложился не раз. Когда совсем худо стало и тело уже не чувствовало боли, лишь в голове звенел, раскатывался гул, увидел Истома, как закачалась, разверзлась стена, и из пролома ее вместе с пламенем и стрелами-искрами выпрыгнула, отряхиваясь, Сирин-птица. Смотрела она сейчас так, как будто бы жалела Истому, отчего лик ее утратил белесую мраморную неподвижность, и стала ближе и понятней краса предивного лика, глядя на который Истома, если бы мог, сейчас зарыдал, завыл бы в голос… «Вона как со мной игумен-то, смотри», – не сказал, подумал Истома, но птица поняла его, все так же сочувственно и жалеючи закивала головой.
К ночи, когда поутихла немного боль, терзающая его тело и Истома начал подремывать в закутке пытошной избы, вдруг мелькнул и побежал, рассыпаясь по стенам, почти яркий свет. «Господи!.. – едва не задохнувшись от непереносимой тоски и жалости к себе, взмолился Истома. – Идут каты в который раз уже по душу мою…» Он подобрался весь, как мог прижался к стене, сдерживая дыхание, но вместо игумена и подручных его увидел лишь монаха келейника, а с ним незнакомого человека, явно заморского обличья. Из-под широкополой шляпы его с пером вились по плечам светло-рыжеватые кудри. Высокие сапоги с отворотами лоснились жиром, поскрипывали непривычно громко.
– А ну, посвети, где он, – приказал незнакомец келейнику, и, когда тот направил луч фонаря на съежившегося Истому, присвистнул.
– Однако… – моленьями, што ль, истязал себя, что страшен так?
– Моленьями, – скривил губы Истома. – И сам молися, они вот помогали, – кивнул он на келейника.
– Правда аль нет, што ты грамотен вельми и к мореходскому делу свычен?
– Правда-то правда, да мореходство мое ноне короткое, в рай, видно, поплыву скоро… – закашлялся Истома.
Незнакомец принялся подробно расспрашивать его: откуда он, что, где бывать приходилось, и Истома, отмечая, все не мог понять, зачем все это нужно незнакомцу? Все разъяснилось, когда тот уже в конце беседы неожиданно спросил:
– Пойдешь в службу ко мне через крестное целование – выкуплю отсель.
Монах-келейник, прислушиваясь, повернул голову вправо, влево, и вот уж, чего никак не ожидал Истома, участливо склонился к нему, посвечивая фонарем, зашептал опасливо:
– Соглашайся, а то гневен зело на тебя игумен – сгноит в яме…
– Богородица Пресветлая! – взмолился Истома. – Да я хуч куды! Уж и не знаю, кто ты есть добрый человек, как звать-величать тебя…
Незнакомец подбоченился, насупился строго, и брови его, торчавшие, как у задиристого кота, приподнялись еще выше.
– Торговый гость я, Ждан сын Иванов, Артемьев, – внушительно представился он и вновь переспросил: – Так ты согласен?
– Да я, да с радостью, господи боже мой! – заторопился Истома, век бога буду молить за тебя… Ему ли было сейчас выбирать-выгадывать, только бы из монастыря вырваться поскорей. Сутки спустя Истома уже трясся на запятках купеческой колымаги, которую разом тянули четверо сытых коней. Приятно овеваемый в меру прохладным ветром, Истома блаженно щурил глаза, часто облизывая губы, пересыхающие от волнения и от предчувствия близких, давно и трепетно ожидаемых удач и душевного покоя.
Теперь, если вспомнишь о думах тогдашних, то сердце как в пустоту летит, сжимаясь и трепеща. От счастия земного, тихого, от немудрых радостей его все дальше и дальше отделяла жизнь Истому, и он чувствовал себя рыбаком, унесенным в злое море на малой льдине, которая, покрываясь трещинами, тает, крошится на глазах.
Изредка мимо подклети, где на лавке пристроился Истома, пробегал кто-нибудь из дворни со свечой в руках, и тогда желтоватые дрожащие пятна разбегались, мелькая по потолку и по верху стен. Горьковато пахло дымом, сушеными травами, ладаном: в домашней церкви купца недавно отслужили вечерню.
Истома так и эдак подкладывал под бок брошенную ему на ночь старую шубейку, пробовал засунуть. Но это ему не удалось. Тогда он поднялся с лавки и ощупью по узким переходам кое-как выбрался на черное дворовое крыльцо.
Словно нарочно, чтобы покрасоваться вдоволь, предстала ночная Мангазея перед Истомой во всей своей суровой приятности. Полная до бледности луна соперничала с мерцающей синевой не по ночному ясного неба. Длинные, ломкие тени причудливо изменяли очертания дворовых построек и домов, как бы перечеркивали перспективу улиц, а дальше, где над болотистыми окраинами колебалось тяжкое марево, едва проступали контуры леса.
Как ни был удручен Истома и как ни тяготила его тоска, дикая краса северной ночи тронула его сердце. Имей он крылья, расправил бы их сейчас, рванулся в бездонную синеву ночного неба, чтобы там досыта надышаться буйным морозным ветром и лететь, лететь легко и вольно, куда глаза глядят, забыв все томления и страхи. Истома, словно его желание и в самом деле могло быть осуществимым, порывисто шагнул было вперед, но тут же, холодея, почувствовал на плече чью-то тяжелую, сильную руку.
– Ужо тебе, старатель божий, пошто полуношничаешь? – прозвучало над ухом злой, приглушенной скороговоркой, а когда Истома все же насмелился, поднял голову, то тут же с испугом и удивлением узнал нахохлившегося, недобро поблескивающего глазами Ивашку Амосова.
«Што это он, зачем сюды?» – мелькнуло в голове, но Ивашка, словно догадавшись, о чем думает Истома, схватил его за отворот кафтана, притянул к себе.
– Товарища ищу на дельце одно, ан Бог тебя послал, помоги ужо, не бросай в одночасье меня, сироту разнесчастного.
Истома, не соглашаясь, замахал было руками, но Ивашка тут же пригнул его к земле, оскалил зубы и вовсе по-волчьи. «Волк, истый волк, Господи, Господи, Господи!..» – с молитвой зачастил про себя Истома. Все остальное после этого он делал с привычной покорностью. Сдерживая дыхание, пробирался вслед за Ивашкой по темным переходам и под навесами. Потом шел по длинному коридору, узкому в поворотах, пока не стукнулся лбом о бревенчатую перегородку. В щелях ее кое-где теплился свет, пахло мятой и еще какими-то травами, от которых першило в горле и легко кружилась голова. Ивашка плечом подтолкнул Истому и, когда они очутились перед плотной низкой дверью, сказал, как всегда, со злым озорством:
– Добро сотворишь – спасен будешь, так, што ль, раб божий? Вот и постой тута, позри как надобно, а коли пойдет кто аль без дела вблизи высматривать почнет, в сию дверь стукни – и я к тебе мигом…
– Так оно, это… – слезливо тянул Истома, – а ежели нагрянет сам, ну, Ждан Иваныч, самолично?
– Ужо ему, упимшись дрыхнет, – отмахнулся Ивашка, – стой бодро, а ежели в обман намыслишь, то несдобровать тебе.
Он снова подтолкнул Истому: держись, мол, и скрылся за дверью.
Как ни был боязлив Истома, любопытство скоро пересилило страх, и, подождав немного, он, чуть приподнявшись на носки, осторожно заглянул в ближайшую щель.
В обширном прирубе по стенам висели волчьи и медвежьи шкуры, шелковые ткани с вышитыми на них замысловатыми знаками, заметно выделялись поставцы с посудой и книгами. Ближе, на широком, выскобленном до блеска столе из кедровых досок, стояла медная сальница, бока которой широко обхватила крыльями также отлитая из меди сказочная взъерошенная птица. В клюве она держала льняной фитиль, свет от которого был ярким, ровным, хорошо освещал все вокруг. Пожалуй, шипение разогретого сала только и нарушало строгую тишину в прирубе, л можно было подумать, что там вовсе нет людей. Но, повернув голову влево, Истома увидел на широкой лавке задумчиво сидящую женщину в суконном платке, затейливо расшитом цветным бисером. Платок был повязан не по обычаю, не по самым бровям, а смело открывал высокий лоб, обрамленный чуть выбившимися вперед волнистыми локонами.
Любопытствуя, Истома еще больше вытянул вперед шею, пригляделся и вдруг испуганно отпрянул от щели.
– Господи светы! – едва не воскликнул он, но вовремя спохватился, зажал рот рукой. В женщине, сидящей на лавке, он без труда узнал Марфу Ильиничну Скорбееву, встречаться с которой без особой нужды насмеливался в Мангазее не каждый. Не занимая ни места, ни особого положения в городе, она, по званию простая казацкая вдова, была меж тем лицом заметным и известным всем от мала до велика, хотя об этой известности и особенно о делах ее, всегда говорили вполголоса, да и то с оглядкой.
Ни для кого не было тайной, что под рукой Скорбеевой находилась не только вся мангазейская мирская вольница, но и многие ватаги вольных промышленников и всяких безначальных людей в тундре. Если к этому прибавить, что слыла она первой знахаркой-баальницей и что за ней, пусть и негласно, утвердилось звание «хозяйки землицы мангазейской», то испуг Истомы можно было вполне понять.
«…И носит же того Ивашку, прости господи, вона куды меня приволок: ни страх, ни опаска его проклятущего не берут…»
Меж тем Ивашка, всегда непокорный, занозистый, не больно-то любящий «ломать шапку» перед набольшими людьми, сейчас, видно, смирил свой нрав, стоял перед Скорбеевой непривычно покорный, не поднимая головы и не решаясь первым начать разговор.
Видно, оценив это, Скорбеева неторопливо поднялась с лавки, подошла к Ивашке, упруго постукивая наборными каблуками сапожек. Движения ее были полны убедительной плавности. В повороте округлых, но крепких плеч чувствовалась сила. Аксамитовый[1], темно-малиновый летник с широкими рукавами подчеркивал легкость и стройность фигуры, словно и не было за ее плечами четырех десятков лет.
Теперь, когда она задержалась возле стола, пламя сальницы еще лучше осветило лицо, властная строгость которого нисколько не преуменьшала приятности тонких и нежных очертаний. Но все же самым приметным на этом лице были глаза. Истома, сам не зная, почему, попытался попристальней вглядеться в них, и тут же ему стало не по себе. Ведь не видела же сейчас Скорбеева Истому, а вот почудилось ему, что она будто крючок какой цепкий до невозможности вмиг перебросила из глаз своих в глаза Истомы и тут же потянула его этим крючком к себе так, что он едва устоял на ногах.
Истома бы и открылся – шагнул в прируб, но в этот миг глаза Скорбеевой, вспыхнув, погасли, точно два огонька, и через две-три секунды, уже спокойные и доброжелательные, были устремлены на Ивашку.
Поддерживая обычай, принятый среди мореходцев при встрече на земле, она, ответив на поклон Ивашки, чинно осведомилась:
– По здорову ли шли?
– Слава богу.
– Чин мореходской не порушили ли чем?
– Все ладно было.
– Ну, тогда с прибытьицем, корабельщик старшой.
Ивашка пробормотал в ответ что-то невнятное, помялся и уже посмелее спросил:
– Ты, Христа ради, не тяни душу мне, Марфа Ильинишна, поведай лучше-ка, где ноне Ерминия есть?
– Вона што… – едко протянула Скорбеева, – Ерминию ему подавай, Ерку его разлюбезную. А ты, хрещена душа, чего ране думал, как она живет-толкается на купецком подворье?
– Думай не думай, путь-то мой долгой был, покуль пришли…
– Э-э-э… – махнула рукой Скорбеева, – у тебя и до того пути деньки были, а ты по кабакам с питухами-гулеванами валандался, в кости, зернь эту проклятущую, почитай, по неделям хлестался, а куды девке голову приклонить, ни разу единого не удумал.
– Так я што, я согласный, – виновато протянул Ивашка, – можно и в церкву, поп враз окрутит.
– Ноне окручивать некого. Ерку твою воевода в услужение взял.
– Это как же? – медленно бледнея и сжимая кулаки, переспросил Ивашка. – Аль не ведомо тебе, што за услужения у воеводы те?
– Мне-то ведомо, да куды податься девке было, как перечить тому душегубцу? Знаешь, поди, как он людишек в пытошной со свету изводит…
– Так ведь вольная она, Ерминия-то, казацкого роду! – почти с отчаянием воскликнул Ивашка.
– Воеводе все едино. Ввалился сюды, увидел Ерку, – пойдешь, мол, ко мне в услужение – и вся недолга.
– Ну, собака! – Ивашка так скрипнул зубами, что у Истомы за дверью мурашки пошли по спине. – А хозяин-то ее благоверный, – продолжал так же возбужденно Ивашка, – Ждан-то Иваныч, пошто же он не вступился за Ерку? Ведь она, почитай, пять годков на него спину гнула.
– Хозяину с воеводой шуметь не след, в едину дуду дуют.
– Попомнят они меня, псы! – вновь скрипнул зубами Ивашка и тут же замолк, не зная, как примет Скорбеева его слова.
– Ну-ну, – насмешливо протянула она, – на рожон лезть ты остер, всем ведомо. А ты прыть да удаль свою на морской пути кажи, а об воеводской тын головой биться да шуметь без толку и без тебя охотников предовольно.
Поняв, что Скорбеева не очень-то осуждает его, а говорит больше для порядка, Ивашка ободрился и уже дерзко тряхнул головой. – Ништо! В раю нам не бывать, вина-меда там не пивать, а на земле един грех: гульнуть да лиходеев тряхнуть! Прощевай покуда, матушка Марфа Ильинишна.
– Бог простит, – в тон Ивашке ответила Скорбеева и испытующе поглядела на него. – К мирским пойдешь?
– Вольного к вольным тянет, душу-то более с кем отведешь? – Ивашка поклонился и, заторопившись, тут же выскочил из прируба, сбив по пути Истому. Поняв, чем тот занимался у двери, Ивашка схватил его за грудки.
– Эх, и развелось вас ныне, шпыней непотребных, пес, гнида! За сколь в послухи воеводе нанялся?
– Што ты, што ты, осподь с тобой, Ивашенько-свет, – кляцая зубами от страха, едва выговаривал Истома. – С воеводой отродясь речей не вел, шпынем лаешь пошто? Я и не слыхивал, че вы там рекли, так, случаем заглянул…
– Случаем? А зенки свои блудливые отводишь пошто? – вновь тряхнул его Ивашка.
– О другом, о другом мысли мои ноне, – зачастил Истома., – Ждан Иванович нужду в тебе имеет, молвил, штоб наведался ты к нему.
– А иди и ты со своим Жданом! – Ивашка, отшвырнув Истому, выругался столь страшно, многословно и богохульно, что Истома, отродясь не слыхавший такого, ужасаясь, схватился за голову…
Яростно чертыхаясь, Ивашка выбрался на дорогу как раз в тот момент, когда большие рыхлые облака, громоздясь одно на одно, неожиданно быстро закрыли белесое лунное небо, и осенняя непогодь вмиг окутала непроницаемым покровом и без того темную землю. Идти было трудно, скверно, и, едва свернув на обочину, Ивашка тут же угодил в одну из ям с мусором и щепками, оставленными здесь после недавнего ремонта дороги. Вновь, почти ощупью, поднялся Ивашка на деревянный настил: двинулся вперед, широко, как незрячий, растопырив руки. Вскоре впереди, как бы желая ему скрасить трудности пути, мелькнул-затеплился желтоватый огонек. Пройдя еще немного и оглядевшись, Ивашка понял, что это свет в оконце сторожевой избы.
– Вот они, слуги царские, злыдни воеводские, куды б их подале! – воскликнул Ивашка. Его так и подмывало стукнуть посильней по окошку этому да схватиться со стрельцами: «Эй вы, глядите, мол, первой мангазейской корабельщик шествует…» но, понимая, что до поры до времени ему не следует будоражить служилых людишек, он, по-прежнему оступаясь и поругиваясь, продолжал свой путь.
На подворье своего побратима, в прошлом тоже известного корабельщика, а ныне одного из верховодов посадской общины, заказного целовальника Савватия Бузы, Ивашка добрался через полчаса. Савватий жил открыто, безбоязненно, ворота и двери никогда не держал на запоре. Смешно было подумать, что кто-нибудь посмел бы войти без спроса, а тем паче взять что-нибудь в доме одного из самых уважаемых людей в Мангазее.
Миновав двор, Ивашка остановился у крыльца большого дома. Здесь, рядом с дверью второго жилого этажа, был прибит высокий шест с «маховкой» – деревянным голубем на верхушке, что, как живой, рвался сейчас под ветром ввысь, помахивая упругим хвостом из жестяных пластинок, на конце которых бойко позванивал маленький колокольчик.
Чем-то далеким, неизъяснимо щемящим душу, повеяло вместе со звуками этого колокольчика, и Ивашка тут же вспомнил детство, рыбацкое поселение на берегу моря, где такие же вот голуби-маховки были прибиты над избой каждого мореходца. Вспомнил он и слова отца, сказанные как-то о маховках: «…Звон сей, не смотри, што он от колокольца малого, силой наделен отгонять горе-злосчастие да погодушки злобные, што всегда идут поперечь пути людей дела морского…» И пусть сейчас Ивашка не пребывал в трудах корабельных, но все равно звон маховки над домом Савватия неприятно поразил его, будто предостерегая… «Это к чему же такое? – спросил сам себя Ивашка. – Неужто в граде сим еще большее горевание ждет меня, чем узнал я ноне, и маховка-колоколец вещает мне о том?..» Неприязненно глянув еще раз на деревянного голубя, плывущего в вышине, он поднялся на крыльцо и вошел в сени. Из-за второй, неплотно прикрытой, двери слышались вскрики спорящих о чем-то гостевников Савватия, постукивание кубков, смех. «Витийствуют…» – усмехнулся Ивашка и степенно, неторопливо, чтобы никто не подумал, будто так уж спешил человек сюда, перешагнул порог высокой просторной горницы. Он тут же окунулся в многолюдье, пестроту и шумную разноголосицу, особенно заметные после глухой тишины мангазейских улиц.
Издавна в этом городе, крепко-накрепко связанном с морем, корабельщики были первыми и самыми уважаемыми людьми. Ивашке же, одному из наиболее удачливых и умелых из них, гости Савватия воздали особый почет. При виде Ивашки все как один встали, выжидая, пока он осушит ковш с брагой, а потом молча выпили за его здоровье.
То, что после этого каждый из них вновь заговорил, заспорил о своих делах, тоже было знаком уважения к гостю: «…Пусть, мол, осмотрится, послушает, о чем люди судачат, а потом, если надобно, и сам молвит што…» Это как нельзя лучше устраивало Ивашку, который после дальней дороги любил молча, не спеша посидеть вот в таком застолье у Савватия.
Душа Ивашки в эти минуты жаждала отдохновения, легкости мыслей и таких же легких бездумных слов, что звучат в ушах человека и затихают тут же, как едва слышный ночной ручей, плеснувший невпопад говорливой волной.
Нравилось Ивашке, полузакрыв глаза и потягивая крепкую брагу, прислушиваться к тому, о чем судачили здесь на многолюдье, бывало степенно, а бывало и с криками, и битьем шапок об пол, да еще и с клятвами, от которых многие, слыша их, открещивались тайно.
Не изменил своему обычью Ивашка и на этот раз, долго сидел, помалкивал, потом неторопливо, как бы невзначай, огляделся вокруг. За время, пока он хаживал в морях, здесь почти ничего не изменилось. Виделись те же темные, аккуратно выскобленные стены, в переднем углу большая в серебряном окладе икона своего поморского письма, на которой Николай-угодник походил скорее на веселого да удачливого корабельщика, нежели на изможденного старца, каковым ему полагалось быть.
Влево от двери высился большой горбатый не то ларь, не то сундук, окованный медными и серебряными цветами, даренный еще давно Савватию торговыми людьми из Любека-города «за кормщицкое художество и прочее умение в делах морских».
Здесь рябило в глазах от пестроты, смешения красок, фасонов и линий. Царящие вокруг беспечность, своеволие, постоянное общение с людьми, идущими на Русь и из Руси, с теми, кто побывал в краях иноземных и вовсе неведомых, наложило отпечаток и на одежду мангазейцев. Здесь не было ничего устойчивого, постоянного: многие старались одеться позавиднее, поярче, причем так, чтобы все видели, насколько обладатель этой одежды к ней равнодушен.
Тут были посадские ремесленники в неожиданно богатых одеждах из алтабаса – персидской парчи, подпоясанные стертыми, грязными веревками, или такие, чьи засаленные однорядки и вовсе ветхие кафтанишки были перехвачены цветастыми наборными поясами с массивными застежками-аграфами, усыпанными драгоценными каменьями.
Старые казаки из первых поселенцев Мангазеи и здесь не расставались, с грубыми овчинными шубами, вывезенными в свое время из Руси. Казаки помоложе, успевшие побывать на многих дальних и ближних торжищах, красовались в заморских кафтанах цветного сукна, а то и в стеганых восточных халатах.
Здесь люди вовсе не воинского обычая: кузнецы, оружейники, иные ремесленники – приносили с собой такие узорчатые с серебром и вороненой сталью пищали, что им мог позавидовать любой воевода или боярин.
Тут вольные охотники-щеголи со старательно подстриженными бородками и усами, и те, кого называли «дичью тундровой», заросшие волосами до потери человеческого облика, хвалились турского изделия саблями с узорами из серебра, а то и из золота, кривыми «медвежьими» ножами, луками и стрелами здешних самоедских племен. Кстати, самоеды наведывались сюда довольно часто. Вот и сейчас группа их человек в восемь, давние дружки Савватия, расположились в углу, сидя на корточках, и не поймешь, дремали они или слушали спорщиков.
Были здесь люди, попавшие в Мангазею своей охотою по покруту-найму. Были и такие, которых давно разыскивали на Руси для сыска и казни. Мореходцы и монахи, приискатели новых земель, казаки и рудознатцы-колдователи, приказчики и писцы, люди с именами и без имен – все это был народ, чьи немудреные дела и заботы, скупые радости и даже свары всегда были близки Ивашке. Он приглядывался и на всякий случай выбирал кой-кого из них, стараясь, чтобы выбор этот был без ошибки. Ведь мало ли как бывает на свете, а вдруг доведется с таким вот человеком и у кормила стоять в непогодь морскую и на прихвостней воеводских идти? И хотя томила, не отпускала Ивашку неизбывная боль и тревога об Ерминии, здесь он немного оттаял, отошел сердцем.
Выдержав срок, положенный для того, чтобы почетный гость получше огляделся, Савватий с двумя серебряными чарками в руках подошел к Ивашке. Невысок был Савватий, но столь крепок и крут в плечах, что выглядел громоздким и неповоротливым, хотя на самом деле ловкости его мог позавидовать любой молодец.
Вот уже и полсотни годков стукнуло Савватию, но на моложавом лице его нельзя было приметить ни единой морщинки, как и седины в его бороде и усах. Так же по-молодому быстрым и уверенным был взгляд Савватия, хотя временами, особенно в минуты раздумий, его зоркие с прозеленью глаза полнились суровой неприступностью. Сейчас Савватий, по всему видно, был в неплохом расположении духа, ну а его всегдашняя приязнь к Ивашке ни для кого не была секретом в Мангазее.
Помолчав, Савватий сочувствующе произнес: «Слышал про гореваньице твое, Ерминии касаемое». И тут же, положив руку на плечо Ивашке, сжал покрепче: не кручинься, мол…
Ивашка, которого это сочувствие тронуло больше любых многоречивых излияний, виду не показал, лишь кивнул согласно. Они выпили вновь, помолчали; и лишь потом Савватий повел речь о своих заботах, да так, словно они с Ивашкой только недавно прервали разговор. – И меня, друже, докука нудит-разъедает. Сам подумай, в целовальниках легко ли хаживать…
– Я и то дивуюсь, Савватий, откуль ты терпение берешь, речи и дела вести со сволотой воеводской и купецкой впридачу?
– Э-э, товарищ мой корабельной, ты о том прикинь, што до меня трое целовальников сменилось, а я в звании этом пятый год хаживаю…
– Выходит, умеешь ты с ними.
– Я место заказного целовальника исправно веду и прям в делах без лукавства, и то воеводе ведомо. А што порой сирым да обиженным уступку творю, так то дело божье, и тут мне воевода не указ.
– Истинно так, – согласился Ивашка и тут же подумал, что весь этот разговор Савватий затеял для того, чтобы отвлечь его от горестных мыслей. И еще Ивашка подумал о том, что сердце печалями разрывать да плавиться, пусть и в душе, кому польза, а надо так вот, как Савватий, дело свое вести неотступно, добиваясь правды наперекор всему.
– Только ли в том забота, што девку любую мне забрал воевода-злодей, – неожиданно горячо проговорил Ивашка, чувствуя, что на этот раз, как он ни сдерживает себя, боль его так и рвется из души, ищет выхода в слове человеческом. – То обычай их княжецкой да боярской – подлый, – продолжал Ивашка, – им малый человек – ништо! Не замечают вовсе, а ежели поглядят, то как на место пустое. А вот мы, к примеру, корабельщики, ветерком вольным набалованные, нам ежели не дать дышать как желается, то и на свете к чему обретаться…
Притихшие было гулевщики Савватия начали все дружней поддакивать Ивашке. Пламя сальниц, будто в лад их крикам, тревожно колеблясь, освещало взволнованные лица, бородатые и совсем юные, мелькали крепко сжатые взнесенные вверх кулаки, развевающиеся полы кафтанов. Вот уж вскочил на лавку гулеван из гулеванов, вольный мангазейский охотник Корнилка Корнильев. Статью да пригожестью своей, будь он в человеческом, а не в запойном виде-обличье, мог бы смело похвастаться Корнилка, но сейчас только и хватило его разогнуться молодецким станом да плечи развести пошире.
Волосы у Корнилки не благообразно, не в кружок подстрижены, а космами сбились, по плечам развеваются. Лицо, молодое еще да ладное, опухло, щетиной клочковатой заросло. Глаза шальные, злое буйство в них так и пышет. В сильных, узловатых пальцах с обломанными ногтями судорожно зажата тяжелая десятихвостка – ременная плеть.
– Вот голубушкой этой трижды меня воевода охаживал! – выкрикнул Корнилка. – А намедни я плеть эту у него украл, за наилучший подарок теперь храню. Ай грех будет, ежели мы гиль разведем, да я плетью этой по спине воеводской пройдусь?..




