За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана
За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Полная версия

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 14

Виктор Рожков

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Наследники автора выражают признательность директору Омского государственного литературного музея В. С. Вайнерману за помощь в подготовке издания.


© Рожков В. П., наследники, 2025

© ООО «Издательство „Вече“», 2025

За морем – Мангазея

Игорю – внуку, с добрыми пожеланиями.

Автор

Нырните в воду, ледяные змеи.

Раздвинься ты, завеса снеговая,

Врата златокипящей Мангазеи

Передо мной и вами открывая.

ГИПЕРБОРЕЯ

Леонид Мартынов

Глава 1

Низко прижимаясь к земле, едва не задевая гребенчатые крепостные стены, опоясывающие город, наплывали облака. Приплюснутые, хвостатые, растерявшие в поднебесье скользящую легкость, они полнились здесь, внизу, тяжкой изморозью и, уже с трудом переваливаясь через взгорки, тянулись к дальнему лесу.

Все вокруг было унылым, холодным, неприветливым, и словно для того, чтобы еще больше подчеркнуть это, почти половину неба закрывала зловещая темно-лиловая хмарь. Только-только подует ветер, а она уже тут как тут, жадно вдохнет его в ненасытное, колыхающееся чрево и сейчас же выдохнет с вихрями злобно шуршащего снега, которому буйствовать над лесом и тундрой – одно удовольствие.

И река тоже выглядела неприветливой, серой, невесть куда упрятавшей свою извечную пригожесть. С раздражающей настойчивостью била хлесткими тугими волнами в потемневшие бревна мостков, заметно раскачивала приткнувшиеся тут же тяжелогруженые парусники кочи.

Кочи те были похожи издали на грузных, неуклюжих гусей с поникшими крыльями-парусами, которых до крайности истомил дальний и трудный путь. Они не могли теперь не только лететь, но и плыть дальше и рады были, что обрели наконец желанный покой.

За время пути от Тобольска до Мангазеи похлестала, побила вода в борта кочей от всей своей бесшабашной щедрости. Круто выгнутые и некогда крепкие борта эти сейчас растрескались, прогнулись, а то и вовсе разошлись по верху, подернутые там и сям зеленоватой с проседью бахромой мха, что, как живой, шевелился на воде.

Не меньше досталось и корабельщикам. Терпели они в пути тяготы и страхи великие: бывало, что и с жизнью прощались, вымаливали у бога милости умереть не среди хлябей неуемных, а на твердой землице. Бывало, и мерзли жестоко, и одежды мокрой сутками не снимали, но главную мореходскую удачу все же из рук не выпустили.

Не считая трех разбитых бурей судов, остальные кочи почти целыми привели корабельщики в Мангазею, доставив годовой винный, оружейный и хлебный запас, без которого в Мангазее, именуемой тогда «градом непашенным», прожить было невозможно.

Бывало, раньше от моря из годовальщиков-казаков кто прибежит или с верховьев здешней реки Таза самоеды на вертучих своих долбленках наедут – уже событие. А такого, чтобы столько корабликов нашло и они весь берег заняли, давненько не бывало.

На берегу весело, многолюдно. Народу, почитай, со всего города сбежалось, ну а про посадских и говорить нечего – им до всего дело есть: толкаются, выспрашивают да выглядывают, жадные до слухов, новостей и прибауток-присказок, которыми всегда корабельщики богаты. Да ведь и то сказать, как такое пропустишь – люди пришли из Березова, Тобольска, а немало и из самой Москвы, нагляделись, поди, за дорогу дивного есть что припомнить, о чем речь повести.

На носу самого большого коча, того самого, что стоял во главе каравана судов, было укреплено длинное копье с орифламой, темно-голубым шелковым знаменем. В те минуты, когда ветер распрямлял его тяжелые складки, можно было видеть посередине искусно вышитый золотыми нитками образ Николая-чудотворца, покровителя «людей дела морского». Здесь же, на мешках с мукой, расположился обветренный до темно-коричневой смуглости широкоплечий детина. Из-под распахнутой латаной шубейки его выглядывал дорогой кафтан из червчатой камки – плотной багровой материи. Лихо заломленная меховая шапка с таким же багровым верхом едва держалась на густых черных кудрях. Наряд детины дополняли сапоги из тюленьей кожи, расшитые бисером по голенищам.

Можно было с уверенностью сказать, что и в Мангазее, и на всех морских путях, которыми хаживали окрест и далее здешние корабельщики, не было известней кормщика, чем Ивашка Амосов.

Три десятка с небольшим лет прожил он на свете, а почитали его за корабельщицкую искусность все от мала до велика, называя «старознатцем дорог, которому морской ход за обычай».

Моряцкая хватка и умелость не были для Ивашки чем-то случайным или благоприобретенным. Старинный новгородский род корабельщиков Амосовых, к которому принадлежал Ивашка, издавна славился кормщицким искусством не только на побережье Белого моря, но и далеко за его пределами.

Отец и дед Ивашки, знатные корабельные лоцманы, совершили в свое время немало славных походов в студеных морях и на своих судах, и на кораблях иноземцев, куда приглашались за изрядную кормщицкую умелость.

Особенно прославился прадед Ивашки, Иван Олелькович, жительствовавший в Новгороде и потому прозванный новгородцем. Хаживал он на Новую землю, на Грумант – Шпицберген, не раз огибал Скандинавию, добирался до острова Гогланд в Балтийском море. Был этот Олелькович ученым по своему времени человеком, картографом и писателем. Он первым из первых, как говорили его современники, «по силе счислил и сметил обод, контур Белого моря», а также выпустил книгу – «Уставец океана – моря русского, и воде и ветром хожение Иваново Олельковича новгородца». В свою очередь, основатель этого поморского рода, Амос Коровинич, ходил вокруг Скандинавии еще раньше.

Слава деяний всех Амосовых пусть скупым, дальним, но все равно благодатным светом озаряла немудрящую жизнь Ивашки и была его большой гордостью, тайно, но ревностно хранимой в душе. Хоть и не очень заносился Ивашка, но гордостью своей поступаться не любил – знал себе цену. Вот и сейчас, небрежно развалившись на мешках, он всем своим видом выражал, что и недоволен он, и сердит, и что ему совсем не по душе весь этот шум и толкотня, затеянные у кочей любопытными мангазейцами. Поводя черными до блеска глазами, он хмурил широкие, тоже густо-черные брови и нет-нет да и оглядывал свое суденышко, зная, что разлука с ним не за горами.

За время долгого морского пути от архангельского города или, вот как в этот раз, идя по Иртышу, Оби великой и Мангазейскому морю, Ивашка привыкал к своим корабликам так, как привыкают к самым верным и преданным друзьям. Каждый предмет, каждая мелочь здесь, весь этот немудреный корабельный мир был настолько близок Ивашке, что он не мыслил без него существования. Если и приходилось покидать этот мир на короткое время, обосновываясь, по его словам, на берегу, то тому имелись важные причины, среди которых главной была надежда на скорую встречу с Ерминией. Ивашка никогда и никому не говорил об этом, старательно прятал все, что так или иначе связывало его с этим именем, в глубине сердца подчас стыдясь, а подчас и негодуя на себя за слабость, которая никак не подходила ему – человеку дела морского.

Что стоило в свое время судьбу их с Ерминией горькую на добрый путь направить? Так нет, запил, загулял от буйства глупого, неуемного и оставил Ерминию в Мангазее, почитай, что на перепутье, без надежды и слова доброго. Как ни прикидывай, а выходило, что на свете у Ивашки и было-то две радости-надежды: Ерминия да кораблики, на которых носило-мотало его по белу свету. Теперь вот вышло время, что надо бы поклониться в последний раз кочу своему, прощаясь, да и на берег по примеру остальных корабельщиков поспешать, однако поступать так Ивашка не мог. Ему как старшему – первому корабельщику нужно было блюсти мореходский чин, ожидать дорожного атамана, казачьего пятидесятника Ивана Реброва. По обычаю Ивашка должен был передать ему орифламу, а тот одарить «за легкой путь морской». В предвкушении этого приятного и давно ожидаемого момента Ивашка потянулся, повернулся на другой бок и тут же увидел притулившегося у борта Истому, ходившего у них на коче в младших корабельщиках.

Истома выглядел неказисто, не было в нем и в помине Ивашкиной стати да лихости. И годами нестар, а какой-то притихший, помятый, что ли, как лист жухлый, ветром невесть куда гонимый.

Лицо у Истомы изможденное, продолговатое, болезненной желтизной отливает. В больших бледно-коричневых глазах усталость безмерная и тоска, и только порой, очень редко, мимоходом мелькнет в них осмысленное, проникновенное выражение, и тогда сразу становится ясно, что Истому бог умом не обидел.

Сейчас вроде бы сидел, отдыхая, Истома, спокойный и безразличный ко всему, но руки его, все в кровоподтеках и порезах от корабельных снастей, часто вздрагивали, и он, стараясь унять эту дрожь, быстро и нервно перебирал пальцами.

Некоторое время Ивашка снисходительно поглядывал на Истому, потом, лениво усмехнувшись, спросил:

– И што ты за человек, никак не пойму? Мне говор тож не в охотку, а все ж словцом-другим перекинусь когда. Ты же молчун из молчунов. Обет, что ль, дал какой?

– Не… – тихо отвечал Истома.

– Не… – передразнил Ивашка. – Коли весь путь от Тобольска-города молчал, тут тебя не расшевелишь. Куды стопы направил?

– В церкву, Николе-угоднику поклонюсь.

– Иди ужо, божий старатель, да за меня там по единому поклону отбей, мне-то грехи замаливать недосуг.

Ивашка произнес это по своему обычаю с озорством и явной подковыркой, но Истома, как говорится, и бровью не повел.

– Сотворю наказ твой, – только и сказал он ровно, бесстрастно, потом поклонился Ивашке «большим обычаем» – низко как мог и, сойдя на берег, пошел не оглядываясь мимо горбатых песчаных приплесков и галечных россыпей, где у воды шумел, толпился народ.

Ни Истома и ни Ивашка так и не заметили, что все это время за ними из-за штабеля рогожных кулей внимательно наблюдала, а еще внимательней прислушивалась к разговору высокая, завидного обличья молодица в черной аккуратной шубейке, расшитой по обшлагам и подолу цветными гарусными нитками. На ногах ее были щегольские, на каблуках, сапожки из нерпичьей шкуры, голову охватывала узорчатая шаль с бахромой и кистями.

Стоять молодице было неудобно. Покатый песчаный берег оседал под ногами, и ей приходилось все время переступать на месте. Но вот она вышла из-за штабеля и направилась вдоль берега с таким видом, будто очень торопится и попала сюда случайно.

– Ой! – деланно воскликнула она, подойдя к борту коча и увидав, что Ивашка не смотрит в ее сторону. – Кто это здесь?.. А-а… Ивашенька-соколик… А и то я смотрю-смотрю, он или не он? Значит, с прибытьицем тебя?

Ивашка поднял голову и не особенно-то приветливо кивнул молодице.

– Епифания-краса… Каково здравствуешь?

– Ладком все, Ивашенька, ладком… – отвечала она, приближаясь, и хотя голос ее звучал мягко, в нем нет-нет, да и слышалась настороженность.

Ивашка потянулся, уселся поудобней и довольно бесцеремонно оглядел Епифанию.

– Добреешь все, иной паве и не тягаться с тобой.

Слова Ивашки вызвали румянец на щеках Епифании, и она, чуть потупившись, уже тише проговорила:

– Все такой же, как и был: смех и грех от тебя, не более, а то, што душу мне постоянно огнем источаешь, вроде бы невдомек.

Слова эти заставили Ивашку поморщиться, но он тут же, превращая все это в шутку, молитвенно и гнусаво, иному дьячку в пору, зачастил: – Не прельщай и не зови в соблазны раба божьего, Иванова сына, ни в церкви, ни в бане не побывавшего после пути столь долгой, ибо уготовано тебе за сие окаянство кара небесная и слез многих проливание…

Звучавшая в этих словах плохо скрытая насмешка не задела Епифанию, обычно строптивую и такую скорую на ответ, она лишь укоризненно посмотрела на Ивашку.

– Год цельный, почитай, не зрила тебя, а ты вона каково скоморошничаешь…

– Каюсь, каюсь, Епифаньюшка! А хошь, искупления ради грехов моих пред тобой в студену воду ринусь, яко грешник окаянный?

Епифания обидчиво понурилась, помолчала и только намерилась одернуть Ивашку, пронять его, расшевелить, как он сам вскочил неожиданно бодро, запахнул кафтан, пригладил вихры и поправил шапку. К его кочу с двумя подьячими направлялся дорожный атаман, московский пятидесятник Иван Ребров. Видя это, Епифании не оставалось ничего другого, как, досадливо поморщившись, вновь отступить и скрыться за штабелем. Ивашка, тут же забывший и об Епифании, и о разговоре с ней, по-хозяйски встал у трапа, принял достойный вид. Приближалась минута, которую он, человек не очень-то тщеславный, все же ждал с волнением. Дорожный атаман шел к нему с благодарственным словом и дарами, и Ивашка, честно заработавший все это на морском пути в Мангазею, был доволен.

В эту минуту Истома миновал окраину Посада и шел далее, с любопытством поглядывая по сторонам. Вдоль дороги, бревенчатой и горбатой, ведущей к крепости, кучно, рядами стояли добротные дома ремесленников, служилых людей и людей дела морского. Далее порядок строений терялся, и все это уже было скопищем землянок и бесформенных хибар из обломков, брусьев и досок, разобранных кочей; к тому же все это было возведено где кому вздумается – сообразно прихоти и достатка хозяев. Здесь пахло смолой, дымом и прелой соломой, щедро набросанной по обочинам дороги.

Бойкие молодицы с деревянными ведрами на коромыслах, горластые мальчишки, старухи в черных, низко повязанных платках, охотники из тундры, нищие, бродяги и странники, которым в городе было несть числа – все спешили к реке, и попутчиков у Истомы не было. Вскоре дорога привела его к воротам Спасской башни. Брусчатая, неуклюжая, резко возвышалась она над крепостными деревянными стенами, по верху которых, будто падая вперед, топорщился частокол из остро заостренных бревен.

Истома помолился на образ Богородицы, укрепленный над аркой внешних ворот, миновал внутренние ворота и тут же невольно остановился. Почитай, год не был здесь, и будто изменилось что вокруг мало, но уж, видно, такова была колдовская краса этого города, что быть равнодушным к ней, пройти мимо, не замечая, человек был не в силах. Вот почему и на этот раз Истома остановился, разглядывая хорошо видную отсюда панораму града Мангазейского, златокипящей государевой вотчины.

Начиная от крепостных ворот, обитых для прочности и веселия глаз медными массивными полосами, тянулся «большой съезд» – главная, или, как ее называли здесь, «Красная улица».

Вначале, словно взнесенные вверх в едином взмахе, красовались воеводские хоромы, узкие, стреловидные башенки которых были увенчаны медными флюгерами. Флюгера те, видом не то птицы, не то звери, отлитые известным мангазейским огненных дел и потех мастером и великим выдумщиком Афанасием Чалым, покручиваясь под ветром, рокотали, гудели, как живые, высвистывали на разные голоса, удивляя народ.

Чуть поодаль вправо привлекали взор людской замысловатостью и узорной вязью рельефных разноцветных полос купола Троицкой церкви, ее стройная шатровая колокольня, а слева громоздились просторные палаты съезжей избы с высоким Красным крыльцом.

Далее через улицу виделось и вовсе уж дивное: возведенный заезжими мастерами гостиный двор с бесчисленными пристройками, амбарами, крытыми переходами и стреловидными сторожевыми башенками, где у крыш разбегались деревянные петухи, рыбы, вились цветы и травы диковинные. За всей этой пестротой едва различима была и главная изба гостиного двора, приземистая и просторная собой.

Неподалеку за гостиным двором высились государевы для казны, воинского и иного припасу амбары с сусеками и коробами для муки, с пирамидами бочек, чанов и штабелями досок.

От государевых амбаров расходились в разные стороны массивные изгороди, за которыми стояли дома северного поморского вида. Были они просторными, в два этажа. Вверху, как правило, жили хозяева с домочадцами, а внизу ютились слуги, дворовые люди, здесь же содержался скот и хранились всяческие запасы.

Только некоторое время спустя, да и то с трудом, сумел Истома избавиться от наваждения, вызванного новой встречей с Мангазеей. Как бы пресытившись всем виденным, он крепко зажмурился, помотал головой и тут же, не таясь, воскликнул сердито: «Цветоград суетливый!» – вспомнив, что так называл Мангазею встреченный им однажды беглый монах.

Через несколько минут Истома уже деловито шагал вдоль Красной улицы, затем свернул в один из узких боковых переулков и вскоре остановился возле громоздких и широких ворот богатого подворья. Трижды перекрестившись, он осторожно постучал в калитку, прислушался.

– Кого бог несет? – раздался в ответ хриплый старческий голос. Калитка распахнулась, и перед Истомой предстал одноглазый могучий старик с большой распушенной по груди бородой.

– Здрав буди, Корнеюшко, аль не узнал, пусти ужо, – с поклоном сказал ему Истома.

– Пустить – пущу, но к хозяину тебе ноне соваться не след, зело гневен…

– Пошто гнев сей? – понизив голос, поинтересовался Истома.

– А ты прикинь, какой барыш у него из рук ушел. Молился, поди, не единожды, штобы хляби морские по дороге вас прибрали, а вы – вот они, живы-здоровы и припас весь целой доставили, хозяину цену на хлебушко враз сбили…

– Все от Бога, – вздохнул Истома.

– От Бога… – не поймешь, насмешливо или осуждающе протянул Корней и, махнув рукой, посторонился, пропустил Истому.

Ждан Иванович Артемьев, торговый гость из Мезени, а ныне первейший мангазейский купец, стоял у окна, заложив руки за спину. Позади в какой уже раз раздалось негромкое, осторожное покашливание, и, решив, что Истома ждет уже достаточно времени, Артемьев спросил, не поворачивая головы: – Ну?

Поняв это как разрешение говорить, Истома опустился на колени, зачастил подобострастно, скороговоркой: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа… шли сюды, натерпелись лиха так, што и ныне тошно, было и не утопли едва. Вод беснование встречали, почитай, ежедень, а парусного погодья – самую малость. Кочя привел корабельщик Ивашка Амосов, а дорожным атаманом был тож Ивашка, казачий пятидесятник по прозванию Ребров. И еще выведал яз, што при том Реброве грамота из приказа Казанского дворца тобольским воеводам Юрию Сулешову да Федору Плещееву писана. Те грамоту сию зрили да здешнему воеводе переслали».

– О чем грамота? – все так же, не поворачиваясь, но уже заинтересованней спросил купец.

– Расстарался ужо, как велел ты, – покорно склонил голову Истома, потом, покопавшись за пазухой, осторожно вытащил завернутую в тряпицу бумагу. – Вот список с грамоты той, сам прочтешь, аль мне велишь?

– Велю.

Истома разгладил бумагу, покосился на дверь (не подслушал бы кто) и принялся негромко, но внятно читать: «…Старою дорогою из Мангазеи Тазом-рекой на Зеленую реку, да на Карскую губу и большим морем к Архангельскому городу, и на Пусто озеро торговым и промышленным людям ходити не велено, штобы на те места немецкие люди от Пусто озера и от Архангельского города в Мангазею дороги не узнали и в Мангазею не ездили. А буде, которые русские люди пойдут в Мангазею большим морем и учнут с немцы торговать мимо нашего указу, а тем их непослушанием и воровством и изменою немцы иль какие иные иноземцы в Сибирь дорогу проведают, и тем людям за их воровство и измену быти казненными злыми смертями…»

Разговоры о закрытии морского хода в Мангазею шли давно, и то, о чем сообщалось в грамоте, не было неожиданностью для Артемьева, однако он нетерпеливо пошевелил плечами и, как бы подгоняя Истому, недовольно прикрикнул:

– Еще што?

– А то, – все еще стоя на коленях доверительно наклонился вперед Истома. – Как ведомо мне стало от верных людей, князь Юрий Сулешов здешнему воеводе еще повелел на словах передать: «Наслышаны, мол, мы, и срадеют в Мангазее делу государеву: шпыней иноземных, людей дела морского немало там есть, што под видом купчишек и прочих обретаются… Повелел, мол, государь, бояре приговорили: таких шпыней хватать, тащить на съезжую для допроса и казни…»

Тряхнув русыми с рыжинкой кудрями, Артемьев резко повернулся к Истоме. На краснощеком лице, рыхлом от полноты, так же резко взметнулись рыжеватые, по-кошачьи торчащие брови, в зеленых водянистых глазах мелькнуло презрение.

– За страхи твои и труды одарю щедро, список грамоты воеводской здесь оставь, а ныне есть тебе еще службишка: корабельщика того, Ивашку Амосова, сюда представь, при сем молви, слово, мол, у меня к нему есть тайное…

– А как не пойдет он? – опасливо переспросил Истома. – Тот Ивашка зело буйный, под началом ходить не больно охоч.

– А ты расстарайся, посули поболе. Ждан-то, мол, Иваныч, ежели што, за ценой не постоит.

– Исполню… – Истома поднялся с колен и, беспрерывно кланяясь, попятился к двери, бережно прикрыл ее…

Лишь спустя минуту-другую насмелился он вздохнуть полной грудью да молитву сотворить об умягчении сердец, коварством и злобой обуянных. Как там ни суди, ни ряди, а выходит, что купец этот окаянный вроде бы петлю набросил ему на шею и теперь затягивает ее помаленьку, но неустанно.

Пробовал и бунтовать в душе Истома против Артемьева, замыслы темней темного вынашивал, но на большее его так и не хватило. Ладно ли сотворил он, что вновь к Ждану-хозяину вернулся? Есть ведь, по слухам, в верховьях Таза, реки здешней, вольные скиты, неподвластные ни людям богатым да сильным, ни воеводам, и, подумать боязно, ни царю самому. Богу бы там молиться, забыть о суете мирской, страхи отринуть, что ежедень мучают его.

К страхам тем еще с дней юности приучила Истому бабка, а так до этого был он парень как парень, каких в их рыбацком поселке было немало.

В море Истома хаживал едва что не с пеленок. У отца, кормщика знатного, науки и хватку мореходскую старательно перенимал, как горе неожиданно надвинулось… Опять, в который раз, будто бы совсем рядом, видится ему бабкино вымученное страданиями лицо, слышатся слова деда, что склонился над ним, гладит, как маленького, по голове тяжелой и шершавой ладонью.

– Богу молись за упокой души родителев твоих, в море сгинувших, да за то, што б к тебе то морюшко милость явило на пути рыбацкой…

– Ан нет, и трижды нет! – исступленно кричит бабка, и лицо ее, только что скорбное без меры, сразу полнится, полыхает гневом, что тут же высветливает до невозможной белизны дико округлившиеся глаза.

– Мало тебе, идолище старый, – бушует бабка, – што в море сим проклятущем сын наш со снохой сгинули, так ты туды и внука утянуть норовишь?..

Дед отступает, машет руками на бабку, а той все нипочем, тычет ему едва ли не в самую бороду кулаками, свое кричит:

– Богу единому отдам Истому, пущай за нас, грешных, слово держит перед ним, ибо только в вере истинной и сила, и крепость, и все сущее!..

В постах и молениях бабка была неистовой, учила Истому отбивать поклоны «покуль во мрак не войдешь…», и оттого нисходил на бабку, как она сама объясняла, «дух святой», начинала она дрожать мелко-мелко, и корежило, и било ее так, что не только смотреть, а и слушать ее было противно людскому естеству.

– У Бога человеки, а у человеков – птицы судьбишку расклевали, – причитала бабка в те минуты. – Азад-птица, Гурзах-птица, да особливо Сирин-птица. Лик у ей девичий, предивный, и грудь тож, а крылья и хвост золотом и атласом отливают…

От молений и наговоров бабкиных хворь на Истому напала. Все чаще метался да бился он в припадках, и то льдом обкладывало его со всех сторон, то полымем багряным обступало. Много раз такое виделось, а однажды и вовсе дивное причудилось Истоме, когда в хороводе теней и огненно-малиновых всплесков появилась сама Сирин-птица. Приблизилась как ни в чем не бывало, ступила ногой в серебристых шпорах-иголках на грудь Истомы. Ужасаясь, трепеща и радуясь безмерно непонятной радостью, совсем вблизи увидел он лик ее. Лик тот беломраморный, дышащий холодом, был торжественно-печальным. Чуть-чуть хмуря ниточки-брови, поводила Сирин-птица бездонными очами, в которых мохнатыми искрами клубился ужас великий для людей, верная им погибель.

Еще немного, и Истома совсем бы умом тронулся, да бабка его тут в монастырь благословила от скверны людской спасаться. Шел он туда с охотой, жаждал, душой трепеща, тишины райской, страхами не колеблемой, обрел же на горе себе худший удел…

От бесхлебья и безводья злого, на котором Истому поначалу держали, дух его испытывая, ослаб он до того, что ноги едва передвигал. Да и потом не легче было. От темна до темна трудился Истома, книги древние переписывая. И хотя в грамоте поднаторел изрядно, понял, что это ему впредь вряд ли пригодится. Работа, изнурительные посты, службы монастырские до полуночи, да еще за провинность самую малую – уроки: «Тыщу поклонов тебе отбить во славу божью, касатик… Две, три тыщи отбей…» И держался только, жив был Истома жгучим, неистребимым желанием выбраться из стен монастырских на волю…

Однажды как-то в один день решился, насмелился Истома. Вот он, как сейчас, видит: крадется, едва что не ужом извивается у щербатых бойниц в стене, за которыми, благословясь, можно и дорогу на волю начинать, и вдруг свет полымем, крики: «Вот он, вот!» – и стражи стенные, страхолюдные видом монахи, набросились на Истому, как собаки на дичь.

На страницу:
1 из 14