Вольный Албазин
Вольный Албазин

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Самого Пущина дома не было. Беглецы врасплох застали его жену и работных людей, ограбили их, без возмещения ущерба забрав платье, зимнюю одежду, ружьё, оловянную и медную посуду, пашенный завод: косы, ральники, серпы и топоры, забрали и хлебные запасы, побили скот. Потом, будто неволей, взяли на дощаник трёх дворовых людей Пущина: Афоньку Прокопьева, Ефремку и Пахомку. Один из них вскоре одумался и сбежал, двое остались на судне. Кондрашка, сидя на палубе, в суете не участвовал, днём и светлыми ночами он шил обувь и ушивал для сыновей суконные штаны, походя прихваченные им при очередном грабеже.

Гружённый мукой, зерном и мясом дощаник с двумя стругами за кормой продолжил неспешный сплав по плёсу Лены со множеством проток, в которые при недосмотре течение могло увлечь тяжёлое судно. Но этот путь был хорошо известен большинству служилых и пашенных. Иные из них не раз сплавлялись до Якутского острога на стругах, затем поднимались против течения реки бечевой. Заслышав спад и шум воды на очередном перекате, бывальцы призывали спутников, те хватались за шесты, разом человек двадцать с одного борта, выталкивали дощаник на стрежень. Так, почти не останавливаясь, беглецы плыли днями и сумеречными ночами.

Раз и другой во время таких общих дел атаманский сын Федька Черниговский замечал, что лях Гришка Кулаковский за шест не берётся, а что-то весело лопочет его жене. А та, слушая поляка, хохочет.

– Что за дела? – возмутился казак. – Все работают, а ты с ляхом лясы точишь, ещё и лыбишься, как сроднику.

– Не заставляют работать, он и не работает! – удивлённо глядя на мужа, ответила молодуха. – Смешит, вот и смеюсь.

– Понятно, у басурмана совести нет, но ты-то не девка, чтобы тешиться с чужими, гони его! – приказал Федька.

Прогнать смешившего её поляка Евгеница не могла, когда он подступался к ней, старалась делать строгое лицо, но долго не выдерживала, опять срывалась на хохот, зажав ладонями рот, закрытый платком от гнуса. Бросив шест, Федька хватал её за руку, со злым лицом отводил в сторону, но далеко увести не мог, на дощанике было тесно. Изредка, для того чтобы выпечь хлеб, обычно к ночи, судно подводили к берегу. Бежавшие с жёнами и детьми ночевали на суше, разводили костры и дымокуры, женщины под началом бывшего воеводского повара готовили еду в котлах, мужчины и тунгуска, жена Федьки Евсеева, отмахиваясь от лютого гнуса, который мало прибивала даже утренняя прохлада, ловили рыбу неводными сетями и удочками.

А Никифор Черниговский, втайне стыдясь своего соблазна, с удивлением приглядывался к бойкой мельничихе Анне. Худоватая, по-старушечьи чуть прогнутая в пояснице, с не запоминавшимся лицом и грубоватыми губами, она почему-то начинала волновать его. И чем внимательней Никифор рассматривал замужнюю женщину, тем красивей она ему казалась и будила смутные чувства чего-то давнего, несбывшегося. Может быть, так случилось потому, что Мельничиха часто улыбалась и была весела наперекор своему красавцу-мужу Ивашке Перелешину. После нападения на коч и случайного убийства промышленного Колпакова чечуйский мельник был явно сглажен водяным или лешим – каженником (сглаженным). Он был рассеян, хмур и всегда чем-то озабочен, кроме Ермогена ни с кем не вступал в разговоры, работал с несчастным лицом, ночами подолгу молился, а засыпая, часто вскакивал и вскрикивал. Анна суетилась возле него, стараясь отвлечь и развеселить, но ей это не очень-то удавалось.

Жена атамана Никифора, Анфиса, перезревавшая в девках в Москве, когда-то бросилась к нему на шею едва ли не с первого его пристального взгляда, лишь бы уйти из дома отчима. Она была хорошей и верной женой, но Никифор никогда не любовался ею, как Мельничихой. «Вот устроюсь и привезу жену на новое место», – думал, открещиваясь от греховного соблазна. Между тем поневоле мостился на ночлеги рядом с семьёй Ивашки Перелешина, помогал его детям, чем мог. Анна наговаривала на воду, присоленную четверговой солью, брызгала мужа, сокрушалась, что среди беглецов нет ни одной старухи-шептуньи, одни только молодые бабы да девки.

После ужина, сумеречной летней ночью, все жались к дымокурам. Возле атаманского костра, отбиваясь от гнуса, люди теснились в несколько рядов. Прошлого, бегущего следом за дощаником, вспоминать никто не хотел, говорили о будущем, а Никифор Черниговский думал и говорил, пожалуй, больше всех: на то он и был атаманом. Накручивая ус на палец, рассуждал:

– Когда возвращались с Амура беглые и государевы люди я их дотошно выспрашивал, будто чуял свою долю, и всё думал, отчего они голодали, если, по их же словам, Дауры – край хлебный? А голодали потому, что брали хлеб на саблю. Даурцы разбегались, и казаки оставались с пустым брюхом. Надо самим хлеб сеять – и будем сыты.

Среди беглецов, жавшихся к дымокуру и слушавших атамана, в большинстве были ссыльные запорожские казаки, добровольно вышедшие на Русь, чтобы служить православному царю, из-за обид пытавшиеся бежать обратно, за что насильно отправлены на пашню московской властью. Все они с тоской вспоминали родные края, добраться до которых по солнцу на закат дня, самовольно пройти все заслоны, города и остроги было делом невозможным. К тому же не всем хотелось возвращаться в Речь Посполиту, сытый, хлебный край своей молодости, где свободны одни только шляхтичи. На правом берегу Днепра простой народ, особенно православный, был накрепко и потомственно закрепощён той самой шляхтой и держался ею наравне со скотом. А потому им ничего не оставалось, как терпеть произвол присланных кичливых сибирских воевод или бежать на восход, строить новую родину. Туда путь был труден, но открыт.

Какой должна быть новая Родина? Об этом спорили подолгу, но миролюбиво. Никифор Черниговский терпеливо выслушивал всех, за что его уважали, неохотно вспоминал о шляхетской республике, которой служил в молодости и свою поездку в Москву с илимской ясачной казной. Он невольно сравнивал нынешнюю Москву с той, которую видел в молодости, больше тридцати лет назад.

– Тридцать лет воюют царь с королём, – говорил, водя по слушателям круглыми от удивления, карими глазами, не понимая, как такое может быть. – Говорят, царь побеждает короля, присоединил к Московии Левобережную Гетманьщину, а ляхов в Москве всё больше и больше, будто это они завоевали Русь. И нынешние бояре, как шляхтичи, бреют бороды, одеваются, как паписты, иные носят накладные волосы, бабы ходят с голой грудью, как панночки. Кто кого победил, ничего не пойму…

– Умнеют дикие московиты! – срывался на хохот и перебивал атамана Гришка Кулаковский, поляки-выкресты ехидно помалкивали, а единоверцы-католики у своего костра начинали язвительно посмеиваться. – Через войну ваши бояре хоть с виду стали походить на людей. А то балахоны до пяток, аршинные шапки, козлиные бороды.

Сосланные на Лену, они не изменяли своей вере, служили здесь, ждали обмена пленными. От своего временного пребывания в Сибири паписты были злы на свою и московскую власти, презирали выкрестившихся в православие поляков, ненавидели здешнюю жизнь и порядки. Но бес попутал связаться с бунтарями, и теперь они были ещё злей от понимания, что после бегства их надежды и ожидания усугубятся новым неизбежным наказанием. У выкрестившихся поляков была своя правда, о которой они помалкивали, держались особняком, своим костром и котлом, то презрительно, то печально посмеиваясь над теми и другими.

Никифор ни с кем не спорил, только бросал на спорщиков осуждающие взгляды, запорожцы же и католики срывались на ругань между собой, но до драк дело не доходило. Атаман терпеливо пережидал словесную перепалку и подводил к итогу свои прерванные рассуждения:

– Надо жить самим по себе, как душа велит: не грабежами, не ясаком, а трудом.

Теперь запорожцы смеялись над ним, припоминая ленские грабежи. Другие оправдывались, дескать, разбогатеем в Даурах – вернём долги. Разговоры про труд очень не нравились паписту Гришке Кулаковскому. Он язвил, перебивал атамана, запорожцы возмущались его бесчинству, гнали от своего костра. Поляк с руганью отходил к огоньку единоверцев, рассерженно утыкался носом в дым, но за живое задевал: многие запорожцы тоже считали пашню наказанием. На том крепко стоял и атаманский сват Оська Подкаменный. Он желал иметь пропитание со службы, а не с земли, расписывал прелести Запорожской Сечи, если бы там можно было жить с жёнами и детьми. В пример всем ставил воеводу Лариона Толбузина, прошедшего со своими казаками мимо Киренского погоста в Нерчинский острог на смену воеводе Афанасию Пашкову.

Толбузин удивил и обнадёжил многих бывших казаков. Он шёл на службу без семьи и дворовых людей, был просто и удобно по-русски одет, выделялся среди казаков только строгим лицом и бархатной шапкой сына боярского, обшитой соболями. Ночевать в воеводском доме он отказался, спал в шатре на берегу Лены, питался отдельно от казаков, но из их котла. За ним не замечали ни самодурства, ни криков, и казаки его не были заносчивы. С таким воеводой не прочь были послужить Оська Подкаменный и другие запорожцы.

Атаман Никифор необидно посмеивался над ними. Он знал, что отряд Толбузина оскандалился на устье Олёкмы грабежами торговых и промышленных людей, стоял там лагерем, пока указом якутского воеводы и его посыльным отрядом не был принуждён идти дальше. Впрочем, это было обычным делом, отряды часто посылались на дальние службы, лишь на половину обеспеченные необходимым.

– Мы не отказываемся служить православному государю, – накручивая ус на палец, соглашался с запорожцами атаман, – но своим войском. Поставим острог, а там хочешь – паши, хочешь – промышляй или торгуй. Мельник у нас свой! – кивал на Ивашку Перелешина. Тот вскидывал глаза, стараясь понять, о чём его спрашивают, хмурился и морщился с недовольным видом, показывая, что жернова ему надоели в прежней жизни.

Федька Евсеев редко встревал в такие разговоры у костров, но слушал их внимательно, он соображал медленно, но верно. Вот и на этот раз с горькой усмешкой заявил:

– Куда бы нас судьба ни забросила, одна половина будет хлеб сеять, другая – воевать и грабить. Наверное, на том всегда стоял и будет стоять наш народ.

Кто-то заухмылялся, кто-то недовольно закряхтел, но возражать ему никто не стал, и спор прекратился.


На захаровской заимке бунтовщики встретили именитого торгового человека Мишку Стахеева, племянника гостиной сотни купца Василия Федоровича Гусельникова. Непоседливый и хваткий, Стахеев ходил с товарами следом за первопроходцами на Яну, Алазею и Колыму, пересекался там с зятем Никифора, Петрухой Осколковым. Ивану Бурлаку было известно, где он, и его посыльный на лёгком стружке успел предупредить торгового гостя, который хорошо знал, как ведут себя беглецы и бунтари. Стахеев велел своим работным спрятать муку и ценные вещи, но они указали, где скрыта часть добра, и киренские беглецы безвозмездно забрали семьдесят пудов ржаной муки да всяких товаров на десять рублей. Для Мишки Стахеева с его оборотами товаров убытки были копеечными, но он послал жалобу якутскому воеводе о грабеже и предательстве своих работных, хотя те не прельстились Амуром и оправдывались, что сказали о припрятанной муке под пытками.

Кириллка Кобель пахал в основанной им деревне Кобелевой. В хабаровские времена он был десятником в его войске. Уж в нём-то Никифор был уверен и рассчитывал на кобелевское знание Приамурья. Гребцы развернули дощаник против течения, подвели к берегу, причалили в надёжном и безопасном месте. Атаман с берёзовой баклажкой за пазухой пошёл к заимке один для душевного разговора. Бунтовщики развели костры на берегу, сложили каменку для выпечки хлеба, стали варить мясо в большом котле. Беглый воеводский повар ругался с есаулом, не дававшим ему соль.

– Мало её, беречь надо, а ты сыплешь в котёл горстями. На кой? Присолил язык, и ладно.

Станька Каурко готовил к мясу душистую приправу из трав. Не в первый раз собачась с есаулом из-за соли, он разразился бранью:

– Только дикие московиты лижут соль с пальца. Я от воеводы бежал, чтобы не знаться с вами, хреновыми палечниками. А тут опять.

На Руси было принято печь хлеб, варить уху и мясо пресными, а во время еды присаливать язык или закусывать солёной рыбой. Запорожцы осаливались всяк по-своему, атаман был равнодушен к соли. Если его начинала тяготить преснятина, ел солёную рыбу. Станька же спорил за свои блюда с пеной у рта, ссылался, что служил у самого пана Плисецкого и тот его еду хвалил.

– У вас и вкуса к еде нет! Одно только брюхо: или подтянутое к хребту, или набитое до треска.

– Дай, чтобы не орал, – морщась от шума, просил есаула Федька Евсеев. На том спор утих. Что-то бормоча себе под нос, Станька продолжил помешивать и обнюхивать котёл.

Сыновья атамана ждали отца едва ли не до светлой сумеречной полночи, не дождавшись, пошли за ним и встретили его, возвращавшегося с заимки.

– Расказачился Кобель доброй волей! – как-то печально, со вздохами, пролепетал сыновьям слегка хмельной Никифор. – Дом достраивает, жена на сносях, со дня на день родит… Говорит, хлебнул лиха на Амуре, хочется тишины и покоя, а это бывает только на пашне.

– Хоть бы пищаль и саблю забрать?! – удивлённо глядя на отца, мотнул головой Федька. – Знаю, у него есть.

– Должны быть! – согласился атаман. – В избе не видел. Берёзовый лук и рогатина в красном углу. – Помолчав, добавил: – Не надо грабить. Муки бы ему оставить, а то живут впроголодь тайгой.

Возле устья Витима к самому берегу прижимался бор с высокими строевыми соснами. На воде якутские служилые вязали плоты. Они были предупреждены чечуйским посыльным и равнодушно встретили беглецов, потому что грабить у них было нечего, к тому же они были при государевом деле. Дощаник причалил к берегу неподалёку от лесорубов и плотогонов. Никифор с сыном Федькой, со сватом Оськой и зятем Петрушкой Осколковым сошли на берег безоружными для мирной беседы. Зять быстро пришёл в себя после воеводских колодок, успел уже обзавестись дорогой шапкой и прежним степенством, снова ходил медленно, враскачку, как по палубе плоскодонного коча в море, поглядывал на всех насмешливо и испытующие: на одних презрительно, дескать, что с тебя взять? На других пытливо, предполагая будущие прибыли. Плотогоны с отпугивающими гнус чёрными от дёгтя лицами составили топоры возле балагана, обвешанного луками, сели кружком возле костра и пригласили гостей к своему котлу, желая их послушать. На углях затрещала зелёная хвоя, поднялся столб дыма.

– Идем в Дауры, на дальние государевы службы! – начал прельщать плотогонов Никифор, пристально разглядывая перепачканные лица, но никого не узнал.

– Слышали, илимского воеводу утопили! – насмешливо вскинул на него глаза длиннобородый казак с серьгой в ухе, по виду десятник. – Не дело задумали!

– Это почему? – перебив отца, нетерпеливо дёрнулся Федька.

– Воеводу царь не простит, а на Амуре не устоите. – Казак кивком указал на толпившихся на борту дощаника людей. Онуфрий с сотнями не устоял, а вас кого там? Мишка Сорокин уходил с целым полком, уже по пути почти всех перебили. У маньчжуров бой крепкий, бывает, ружья о четырех стволах, пробойные пушки с ядрами в полпуда… Вас побьют, а ваших баб, – кивнул на дощаник, на стоявших там русских женщин, – отберут. Богдойцы шибко охочи до таких, дуреют, на них глядючи, на сабли лезут. Им всё равно, молодая или старая: жёлтая жена для работ, белая – для блуда.

Плотогоны приглушённо хохотнули, морщась и шмыгая носами от дыма, Федька же взахлёб закашлял, смахивая с глаз выступившие слёзы, затем вскочил с места. В стороне от костра лицо его облепил гнус. Никифор со сватом Оськой из разговора с плотогонами узнали много полезного. Петр Осколков слушал всех внимательно и помалкивал. Он женился в прошлом году, до этого занимался торговлей на Индигирке и Колыме, покупал и продавал соболей сотнями, был схвачен Обуховым в Илимском остроге за пустяшный долг, который мог отдать в течение месяца, как оказалось, сделано это было ради мщения тестю.

Четверо вернулись на дощаник и направили его по полноводному течению реки, сильно расширившейся после слияния с Витимом. Федька с растерянным видом потолкался среди спутников и схватил за рукав Осколкова.

– Не боишься, что жинку отобьют? Всё-таки сестра мне!

– Да брешут они, пугают! – отмахнулся Пётр. – То у нас, на погосте, русских баб не переманивают?! В Енисейском воевода платит блудницам по полторы сотни рублей в год, чтобы ублажали торговых и промышленных людей. У самого жалованье меньше.

Чуть отлегло от сердца Федьки ощущение беды, но заноза осталась, бередила и бередила душу. От устья Витима до самого Пеледуя деревень не было. За дощаником следовали уже три струга. Возле устья Пеледуя незадолго до этого поселился Ивашка Кондратьев, сын пашенного крестьянина с верховий Лены. Он был небеден. Посыльный от Бурлака то ли не добрался сюда, то ли проплыл мимо. Бунтари нагрянули к Ивашке неожиданно, отобрали у него пищаль, два ральника по десять рублей каждый, два топора по рублю, сковороду за рубль, четыре пальмы по рублю, одеяло баранье – четыре рубля, а возместили едва ли половину стоимости отобранного добра.

Неподалёку от устья Олёкмы, на берегу Лены, русло которой в этом месте было шире двух верст, со времён Петра Бекетова стоял небольшой четырёхугольный острожек без башен с тыном в полторы сажени высотой, за ним – казенная изба, два амбара хлебной и ясашной казны. Вход в острог был через ворота в избу, где жили приказчик и служилые люди, собиравшие ясак с таможенными пошлинами. Им вменялось не пускать в Олёкму беглых людей, но после амурских войн многолюдное бегство в Даурию прекратилось. Теперь вверх по Олёкме с отпускными грамотами воевод ходили на промысел соболей только хорошо снаряженные ватаги.

По расположению острожка киренские беглецы могли дождаться тумана или низкой облачности и войти в Олёкму незамеченными. Но от плотогонов с Витима они знали, что приказчиком здесь служит пленный поляк Фёдор Тышкевич в чине якутского сына боярского. На родине он был ксендзом, а тут, выкрестившись в православие, женился на дочери тобольского стрелецкого головы Якова Шульгина. При приказчике Тышкевиче служили около трёх десятков якутских казаков и гулящих людей.

Зная всё это, Никифор приказал причалить дощаник выше острожка и решил отправиться на струге для разговора с Тышкевичем, прихватив с собой поляков, католиков и выкрестов. Все понимали, что с поляком-приказчиком лучше разговаривать его единокровникам.

– А я кто? Хрен козлиный или сын поляка? – обидчиво вскрикнул Гришка Мыльник, которого не позвали даже гребцом. В пути от Киренги он держался рядом с Васькой Бесом и пытался завести дружбу с поляками, что у него не ладилось. На этот раз, рассаживаясь за весла в струг, выкресты и паписты дружно посмеялись над молодым беглецом, не успевшим выслужить первое жалованье:

– Чей сын, не знаем! – съязвил Кулаковский: – А на птицу похож. Твоей мордой только тунгусов пугать!

– На птицу сойку! – язвительно хохоча, поддержал его Каурко.

Гришка побагровел от обиды, а Васька Бес сначала разразился непотребной бранью, из которой никто ничего не понял, затем выкрикнул Станьке-повару:

– Кто бы смеялся! Твою-то морду от голой задницы не отличишь, если уши обрезать!

Обернувшись на повара, в один голос дружно захохотали поляки и запорожцы. Вислые щёки повара покрылись белыми и красными пятнами, он выпучил глаза и разинул рот, чтобы ответить своей колкостью, но атаман, скрывая усмешку в усах, погрозил Ваське, толкнул струг на глубину и запрыгнул на корму. Приглушённо посмеиваясь, гребцы разобрали вёсла, на том перебранка стихла. Глядя им вслед, простодушный Анисим, средний сын Никифора Черниговского, поскрёб пятернёй бороду и пробасил то, о чём думали братья:

– Не сдадут ли батьку? Люди говорят: один лях иногда бывает хорошим ляхом, а соберутся втроём – и хрен что удумают.

– Батька тоже вроде как по иноземному списку! – неуверенно возразил Федька, пристально глядя вслед удалявшемуся стружку.

– Мы-то знаем, какой он лях! – осторожно поддержал брата Васька.

На дощанике Никифора Черниговского и на стругах за его кормой было уже около полусотни человек. Три десятка служилых и гулящих, засевших за тыном, могли бы легко отбиться от них… Если бы захотели. На то, по всей видимости, и был расчет Никифора, взявшего с собой не только ссыльных поляков, но и часть общих соболей, отобранных у воеводы. Это понимали все и опасливо помалкивали, ожидая конца задуманного дела. Но атаман с поляками вскоре вернулись живыми и непобитыми.

– Будем брать острог приступом! – весело объявил он. И его люди опять поняли больше того, что было сказано.

Дощаник со стругами подошёл к острожку. Бунтари высадились на берег, навстречу им вышли приказчик с целовальником в сопровождении двух казаков, чтобы посмотреть отпускную грамоту и проверить груз. Беглецы отобрали у них две старенькие пищали-самоковки, отдав за них две пары соболей, затем вытребовали у гарнизона лагун ржаной муки и заплатили за него неслыханную цену в тридцать соболей. Ко всему приказчик Тышкевич охотно сообщил, что вверх по Олёкме прошли три промысловых ватаги на шести стругах.

К этому времени ночи стали заметно длинней и темней. Утрами по воде часто стелились туманы. Скрытые ими, невидимые из острожка, дощаник беглецов и три струга беспрепятственно вошли в полноводное устье Олёкмы. Сплав был закончен, дальше предстояло тянуть судно против течения реки, которая поворачивала в обратную сторону от Лены. После полудня здесь случился пособный ветер, на дощанике подняли парус, но шли под ним недолго, высматривая удобное место для стоянки, и вскоре остановились. Другой день был днём преподобной Макриды, а следующий – Ильин. И ветер был попутным, с которым можно было уйти далеко вверх по течению, неудобна и даже опасна задержка вблизи ограбленного Олёкминского острожка, но страх сурового Громовика Ильи принудил беглецов остановиться, чтобы в последний раз помыться в речной воде, наловить рыбы и добыть мяса к празднику.

Промышленные и жена-тунгуска Фёдора Евсеева с луками и винтовыми пищалями ушли в тайгу, чтобы добыть зверя. Остальные, высадившись на берег, стали обустраивать табор, неводить рыбу. К радостному ожиданию беглецов, небо затягивали тёмные тучи. Помывшись в отдалении от сторонних глаз, женщины весело месили тесто, мужчины складывали каменки из речного камня и готовили дрова. Беглая жена Настя старалась со всеми поладить и быть полезной, но спутницы брезгливо отгоняли её от себя.

– Что за дела? – возмутился есаул. – Кто из вас без греха? Разве евсеевская дочка? И ту проверить надо, – смутил барышню, едва вошедшую в замужний возраст. А её ровесник Васятка Перелешин, поддерживавший огонь, побагровел от негодования.

– Прелюбодействует с молодым Гришкой! – жена Федьки Черниговского метнула на Настю строгий взгляд.

– А ты, замужняя, с ляхом лясы точишь – ничего?

Евгеница растерялась, разевая рот, как рыба на суше, её сестра и Анна Перелешина добродушно рассмеялись.

– Чтобы больше этого не видел и не слышал! – приказал есаул. – Готовите братское Ильинское застолье – и сеете раздор, – укорил и наставил женщин.

– Да ты посмотри на её руки, – возмутилась Евгеница. – Белые, холеные, как у барыни. Куда ей хлеб печь?

– Научишь! – приказал Мишка. – Нам вместе жить.

Настя с благодарностью взглянула на есаула и придвинулась к женщинам у каменки.

– Почисти рыбу, что ли, – указала ей Евгения на корзину со свежим уловом.

Настя попросила нож и пошла с корзиной к реке. Все мужчины были заняты обустройством табора и ночлега. Есаул подошёл к атаману, резавшему сухую траву, сел на землю лицом к реке.

– До чего же хороша, стерва! – указал глазами на Настю, чистившую рыбу. Он не скрывал своей присухи. – Говорят, покойный Обухов её насильничал. Как мимо такой пройти – и не прельститься?!

Никифор, не разгибаясь, обернулся к реке, равнодушно взглянул на беглую жену ларешного ключника, потом на есаула, мимоходом обронил:

– Толстая! – И снова принялся резать траву и ветки кустарника.

– Не толстая, а пышная, не то что сухостоина Мельничиха. Говорил ей, иди за меня, что юнец Гришка? Он тебе в сыновья годится. А она: «Жалко его». Ей жалко, а он всё не сторгуется купить бахилы. Баба в одном сарафане от самой Киренги. Говорил, купи ей обутку, сплав кончился, дальше идти берегом по камням. А он: «Ага! Дешевле полтины никто не продаст».

– Долю получил, – согласился атаман. – Скажу, чтобы одел к зиме. Баба – не собака, коли взял – обеспечь или отдай другому. – И бросил на Мишку пытливый взгляд, стараясь понять, почему тот назвал Анну сухостоиной. Может быть, что-то заметил в отношении к ней самого Никифора?

* * *

К этому времени поп Фома, пользуясь безвластьем, сумятицей и неразберихой на Киренском погосте, выгодно скупил остатки соболей у промышленных, снаряжавшихся в тайгу. Подписывать светские жалобы на убитого воеводу он не стал, на вопросы и расспросы прихожан смиренно закатывал глаза, дескать, на всё воля Божья. Между тем до Ильина дня он отправился в Илимский острог со своей жалобой на Обухова, что тот не по праву передал Троицкому монастырю Богородичную церковь, хотя это было только словесное обещание воеводы. Под видом жалобы Фома предполагал выгодно сбыть на Илиме скупленных соболей.

На страницу:
5 из 8