
Полная версия
Вольный Албазин

Олег Слободчиков
Вольный Албазин
© Слободчиков О. В., 2026
© ООО «Издательство «Вече», 2026
* * *Посвящается сибирскому историку Георгию Борисовичу Красноштанову
Глава 1
Был труден и шаток год 7173-й от Сотворения мира, от Рождества же Христова – 1665-й. Непрекращавшиеся войны со шведами и ляхами перемежались кровавыми народными волнениями. Ко всем бедам среди привычного к войнам и раздорам русского народа распространялась очередная смута: толкователи Откровения Иоанна Богослова указывали на три шестёрки – число зверя в следующем, 1666 году от Рождества Христова. На Руси царило всеобщее уныние, подогреваемое церковной реформой, бунтами, усобицами, засильем иноземцев во власти, уничижением народного понимания соборности и справедливости. Иные крестьяне в тот год не пахали земли и не сеяли, обречённо высматривая венценосного всадника на коне Бледном, ожидая конца всего сущего.
Шёл седьмой год охлаждения отношений царя с патриархом, объявившим, что духовная власть должна руководить светской, так как законы и правила церкви по происхождению своему непогрешимы, неизменны и должны быть основой государства. Царь, долго и во всём уступавший Никону, жёсткой рукой проводившему церковные реформы, вдруг не согласился с ним. Никон вознегодовал, не получив царской поддержки в своём озарении, всенародно отказался от патриаршества, удалился в собственный Воскресенский Ново-иерусалимский монастырь, для уединённых молитв и ждал, когда царь с митрополитами приползут к нему с покаянием.
Между тем церковные реформы, затеянные царём, патриархом и их окружением продолжались с прежней жестокостью. В Соловецкий монастырь, едва переживший шведскую осаду, были присланы новые, исправленные служебные книги, которые старцы не приняли и запечатали в отдельной келье. Не было согласия и в самой Патриаршей церкви, поддерживавшей реформы: патриарху с царём то и дело доносили, что попы и монахи говорят меж собой, будто во главе их стоят незаконно избранные митрополиты.
В Сибири о конце света задумывались мало по причине множества других забот. На великой реке Лене месяц зимобор, по-европейски – март, то звенел капелью с крыш, то понуждал надевать по пять порток. И всё же это была весна: холодные ночи менялись такими оттепелями, что в полдень в закрытых от ветра местах можно было погреться на солнце. И в той сладостной весенней дрёме баламутило души ссыльных пашенных и служилых казаков манящее слово «воля», одолевал соблазн бросить всё и бежать куда подальше от всей тягостной несправедливости нынешнего бытия. Кроме как на восход, бежать было некуда, и смущал души податных ленских жителей круг теплеющего солнца, поднимавшийся над изморозью бескрайней тайги.
Ленские деревни постились и готовились к Пасхе. Дел было много, в ожидании праздника мужики глушили работой соблазны, навеянные весной. Ссыльный московский стрелец Мишка Черничёнок по прозвищу Сапожник царским указом был посажен на ленскую пашню, в семи верстах выше Киренского погоста. Он пахал на государя десятину ржи и полдесятины пшеницы-яри. На него весенняя тоска напала среди бессонной ночи, когда в оконце, затянутое бычьим пузырём, заглянула полная луна и высветила выстывавшую печку со спавшей на ней семьёй.
Призвания к пашне Мишка никогда не имел, в чине стрельца попал в подчинение к заносчивому пленному поляку, за побои начальствующего был сослан на Лену и жил здесь семнадцатый год. Крестьянская жизнь без женщины непомерно трудна. Сапожник купил у ленского казака кабальную якутскую жёнку, не выкупленную родственниками. Жён на Лене не хватало ни служилым, ни пашенным, промышленные и вовсе почти все были холосты. Мишкина якутка оказалась хорошей хозяйкой, родила от него двух сыновей, и он считался удачливым семьянином.
Мучимый мыслями ссыльный стрелец проворочался остаток ночи, чем раньше обычного разбудил жену с сыновьями. Они тихонько слезли с печки, залопотали между собой по-якутски, а Мишка подумал: «Я это или не я? И где я? И не сон ли всё это? Не пора ли бежать, как самовольно бежали на Амур воровские ватажки Проньки Кислого, Васьки Черкашина и Давыдки Кайгорода, потом и целый полк Мишки Сорокина?» Кому из них повезло, те влились в Амурское войско Онуфрия Степанова, вдоволь хлебнули казацкой воли, вернулись и были прощены.
Мишка ещё не знал, что нынешняя весна прельщает Амуром не его одного, что на Киренском погосте теми же помыслами делятся с приказчиком якутский казак Федот Лукьянов и ссыльный запорожец Микулка Еремеев, который, как и он, Мишка, был посажен царским указом на ленскую пашню. Той же ночью на Чечуйском погосте, недавно отошедшем от Илимского к Якутскому воеводству, едва только заглянула в оконце дома здешнего мельника полная луна и бросила тень на тесовый пол, проснулся в обнимку со своей русской женой Ивашка Перелешин. На печи было тепло, на полатях посапывали дети: брат с сестрой тринадцати и десяти лет. Семья не голодала, но лунный свет или беспокойные сны нагнали на супругов утреннюю тоску-кручину. Ивашке приснилось, что илимский воевода Обухов со своими дворовыми людьми нагрянул в его дом искать припрятанные излишки муки.
– С чего бы? – шёпотом жаловался жене. – Который год снится жернов: крутится и крутится, а тут воевода, да ещё илимский? Мы теперь в Якутском воеводстве.
– Не к добру! – сонно зевнула Анна Мельничиха. – Поганый человечишко, говорят, из казачков.
– Было дело, вымучил с меня кабалу, когда мы были в Илимском. А я прошлый год подписал на него жалобную челобитную. Может, узнал и задумал месть?
– Мы теперь не под ним! – попробовала успокоить Ивашку жена.
– Кабала-то на мне по Илимскому…
Пропал сон, громче зашептались мельник с мельничихой, всё об одном и том же: они бежали в Сибирь и венчались без благословения родителей. Анна была из бедной крестьянской семьи, Иван – из зажиточных мельников. Родители не разрешили ему жениться на приглянувшейся девке. В Сибири они надеялись быстро разбогатеть и вернуться с покаянием, но на Чечуйском погосте будто в ловчую яму попали: не голодали, дети росли, но даже на одёжку денег едва хватало.
– Добры люди соболя промышляют, а тебе, кого там, ни зимой, ни летом от мельницы не отойти, кабальную оплатить не можем, а долг растёт: алтын с рубля. Бросить бы всё, уйти на промыслы, только вместе…
Весна брала своё, переходя в жаркое лето. Сошёл лед с Лены и Киренги, закончился сев яровых. Ссыльный пашенный Федька Евсеев, с женой-тунгуской и дочкой-полукровкой сплыл на струге в деревню Поворотную, восемью верстами ниже его заимки, к своему товарищу Осипу. Оба они были запорожскими казаками, воевали против поляков, вышли на Русь, чтобы в той войне послужить православному царю, но через пару лет службы от обид бежали обратно, в пути были пойманы и отправлены на Лену в государеву пашню. Осип успел жениться на Руси, Федька прибыл сюда холостым.
Таких расказаченных запорожцев с одинаковым прошлым проживало на Лене четыре десятка. Кроме обычных податных работ с них требовали пахать на государя по десятине ржи и полдесятины пшеницы. Иные ненавидящие землепашество скрепя сердце терпели, а Федька даже приохотился к земле, обзавёлся крепким хозяйством, купил у тунгусов сиротку за мешок муки, крестил её, женился и долгое время потешал соседей, терпеливо приучая жену к русской жизни, к бане и мытью щёлоком, от которого у эвенкийки было ощущение, будто с неё содрали кожу. Одну за другой она родила трёх дочерей и на том остановилась, а за семнадцать лет совместной жизни научилась варить кашу и выпекать хлеб. В православии же смогла запомнить, что надо креститься, входя в дом и садясь за стол, при гостях надевать поневу, в остальном оставалась прежней тунгуской: носила кожаные штаны, охотилась с собаками и ненавидела земледельческие работы.
Степенный, как крестьянин, медленно, но верно соображавший Федька был светло-рус, широкоплеч, коротко стриг бороду и былые запорожские усы. К этому времени он выдал замуж двух старших дочерей за гулящих людей, бывших у него в работниках, готовился выдать и младшую, которая при подростковом ещё теле уже вышла в невесты по возрасту. Федька дочку с замужеством не неволил, сама согласилась на уговоры жениха, а тот был толковым, спокойным и работящим, на такого можно было с уверенностью положиться.
В Поворотной деревне, в гостях у соседа Оськи Подкаменного, Федька похвастал:
– Вот и отмучился! Выдаю замуж младшую, передаю на трёх мужиков государево тягло – и свободен, как ветер. А то, было дело, беглые казаки лаяли и срамословили, что променял волю на бабу, да ещё нерусскую.
– То меня не лаяли, – насторожился хозяин. Хоть и были они с Федькой сосланы на пашню в одно время, но Оська до сих пор брил голову и щёки, оставляя узкий клок казацкого чуба и длинные запорожские усы. – Грозили остричь наголо, забрали пищаль и топор, – добавил, пристально глядя на соседа.
– Я топор с котлом загодя спрятал, а телка забили. – Посмеиваясь, Федька вспомнил о проходивших на Амур вольных ватагах. – Сильно хотелось уйти с ними, а дочек бросить не смог, без меня они бы тогда не выжили. Эта бы не пропала, – кивнул на жену.
Она не была красавицей, даже по тунгусским понятиям. Голова небрежно повязана платком, из-под него по ключицам свисали две тонкие чёрные косицы, поневу надела поверх штанов, только сходя со струга, и путалась в ней. Мужа Евсеевиха не слышала, вынюхивая вдавленным носом бражный дух в чужом доме. Жена хозяина Зинаида, такая же крепко сбитая, как муж, с хмурым лицом выставляла на стол хлеб и молоко. Их сын Ивашка, годом старше Марийки, оценивающе разглядывал соседскую невесту.
– Воля-воля! – глубоко вздохнул Оська, задёргал длинными усами, свисавшими ниже подбородка, и заводил по сторонам глазами, чем сразу насторожил Марийку, Федькину дочку. – А пойдём-ка во двор, что-то покажу.
Мужчины поднялись из-за стола. Оськина жена и сын, входивший в служилый возраст, остались с гостьями. Федька мимоходом взглянул на дочку. Её чёрные приуженные глаза с пухлыми веками стали круглыми, как срезы ружейных стволов. «Что-то учуяла?!» – подумал отец и усмехнулся, зная, что это значит. Из всех дочек младшая казалась ему самой красивой, и привязан он был к ней больше других. А глаза её кого пугали, кого смешили, по-тунгусски узкие, широко расставленные, вразлёт, как крылья птицы в полёте, временами они могли становиться круглыми и выпуклыми.
Мужчины вышли во двор, и Федька был посвящён в тайну, что ленские ссыльные и казаки готовятся к побегу в Дауры и он, Осип, в том заговоре участник. От слов товарища на Федьку так пахнуло забытой запорожской волей, что затрепетала кровь в груди. Как у всех ссыльных, у него были причины ненавидеть здешнюю жизнь и власть, особенно илимского воеводу, его племянника и пасынка, которым не мог простить вымогательств.
– То, что беглые казаки пограбили, зла не держу, а воеводских гадёнышей, племянника с пасынком, простить не смогу. Вот бы кого поставил на четвереньки да воздал батогами… – Мстительно скривив губы в стриженой бороде, он пояснил: – Прошлую зиму жена добыла двух соболей, мездрила шкуры, а эти … зашли требовать лошадей на прогон и походя, с усмешками соболей забрали. Ещё и пригрозили, если не подарю их в поклон и почесть, найдут причину взять с меня больше.
– Бежишь с нами? – в упор спросил Оська.
– А то как же?! Приодену дочку к свадьбе – и прощай, Лена.
– Вот и воздашь за обиды, – озираясь, приглушённо сообщил Оська о главном. – Сразу после ярмарки пограбим воеводу и уйдём.
На сибирской реке Лене конца света не ждали, но и здесь недовольство властью было на пределе терпения народа. Довольными ею сибиряки никогда не были, но, с тех пор как Илимский острог выделился в самостоятельное воеводство, каждый новый царский воевода был хуже предыдущего, а Лаврентий Обухов в своей гордыне, корысти и подлости превосходил всех прежних.
Летом 1665 года на погосте между Леной и Киренгой проходила обычная ярмарка, собиравшая торговых людей из сибирских острогов и даже с Руси. Из тайги выходили с мехами русские промышленные и ясачные тунгусы, из окрестных заимок прибывали пашенные крестьяне: одни, чтобы продать и купить товары, другие – повеселиться. Русские люди отгуляли Купалу, отплескались в холодной ещё воде реки, отпарились в банях. Лето пошло на жару, солнце – на зиму.
С торговыми людьми на их стругах на Никольский погост прибыла дочь здешнего приказчика Никифора Черниговского и сразу бросилась к отцу с жалобами, что её мужа, илимского целовальника Петра Осколкова, тамошний воевода велел схватить и заковать. Грех за целовальником был – в нужное время у него не оказалось казённых сорока рублей. Для казака или пашенного такие деньги были немалыми, но для торгового человека с оборотами товаров в сотни и тысячи рублей – сущий пустяк. За Петра тут же поручились знакомые посадские люди, но это не помогло ему спастись от правежа.
Пётр Осколков с братом скупал соболей сотнями на Индигирке и Колыме, затем продавал в Енисейском остроге и Тобольском городе. Сам уже в матёром возрасте, с первым инеем на скулах, проходя мимо Никольского погоста, он высмотрел молоденькую дочь здешнего казачьего пятидесятника, высватал её и увёз в Илимский посад, где у него был свой дом. Никифору зять не понравился с первого взгляда: торговая хитринка в плутоватых глазах, подозревавших всех в корысти и подлости, блуждавшая ухмылка в бороде. Впрочем, с купцами отношения у приказчика складывались трудно из-за должности, поскольку приходилось брать с них разные налоги. Дочь свою он не неволил, прельщённая подарками и обещаниями, она сама захотела идти замуж за небедного торгового человека и теперь искренне не понимала, за что её муж попал в воеводскую опалу. Никифора же будто ледяной водой окатили, он понял больше услышанного.
Перед началом покосов на громоздком дощанике с устья Куты сплыл на Киренгу илимский воевода Лаврентий Авдеевич Обухов с женой Ульяной, с её сыном и своим племянником, с подьячими, дворовыми и служилыми людьми. Он приезжал сюда почти каждый год или посылал вместо себя племянника с пасынком для разбора судебных дел по сыску государева десятинного хлеба и пашенных крестьян, недовольных земельными наделами, для судов, проверок служб приказчиков и хлебных целовальников. Всякий приезд воеводы или его родственников, требовавших от пашенных и служилых людей прогонов, кормов и подарков, вызывал глубокую озлобленность ленских жителей.
На этот раз воевода первым делом навестил строившийся Троицкий монастырь, старцев-строителей Ермогена и Варлаама. Еще не получив благословения на строительство от преосвященного тобольского архиепископа, Обухов своей властью отвел будущему монастырю земли возле Киренского погоста вверх по Киренге от креста, поставленного Ерофеем Хабаровым, до Мельничного притока, где стояла хабаровская мельница. А чтобы братии было чем кормиться, воевода безданно и безоборочно приписал им заимку бывшего киренского приказчика Василия Скоблевского с её арендаторами-половниками, со всеми сенными и рыбными угодьями.
Ко времени приезда воеводы на ярмарку чёрный поп Ермоген со старцем Варлаамом и братией срубили часовню и кельи, прибрали разных чинов старых людей, которые клали обещания постричься в иноческий чин и по мере сил помогали строить Троицкий монастырь. Все они ждали благословения, присылки антиминсов от тобольского архиепископа, и встретили своего благодетеля-воеводу с большими почестями. В голубом польском жупане, по-польски стриженный в кружок, с гладко выбритым лицом, покрытый шапкой из чёрных соболей, со шпагой на боку Лаврентий Обухов по-хозяйски осматривал строения и всем своим видом показывал, что вполне доволен работой братии: его выбритые щёки сыто подрагивали, на полных губах блуждала самодовольная ухмылка.
– Молитесь за меня, грешного, – отвечал на поклоны строителей, при этом обещал придать монастырю киренскую церковь Пресвятой Богородицы.
Братия с открытыми, ясными лицами свободных от суеты людей обещанию воеводы обрадовалась, стала громче благодарить благодетеля, кланяться ему в пояс, а вот Ермогену такое бесчинство не понравилось: передать монастырю церковь мог только преосвященный тобольский владыка, воевода таких полномочий не имел. Монастырь еще не был построен, но уже превращался в богатое поместье, которое требовало не молитв, а правления и надзора.
Сосновый бор благоухал душистым запахом смолы, вода в реке пахла рыбой, шумела весенняя ярмарка, гулял воеводский двор. Лаврентий Обухов со зловещей ухмылкой чинил на погосте суд и управу. Его непомерно толстая жена в семи юбках под сарафаном и горностаевой шубе, несмотря на жару, с лицом, густо покрытым бородавками, с золотом в ушах и на пальцах, одышливо переваливалась с бока на бок, важной гусыней похаживала среди лавок, справлялась о ценах и недовольно фыркала.
Пока воеводы не было, вся власть в Усть-Киренской волости принадлежала пашенному приказчику – сыну боярскому Ерофею Хабарову, но его прошлым летом вытребовал в Якутский острог тамошний воевода для правежа по долгам. Без него волостью правил киренский казачий пятидесятник и приказчик Никифор Черниговский. По мстительным взглядам и щурившимся глазам Лаврентия Обухова он чуял, что близится расплата за жалобную челобитную, отправленную им царю через Якутский острог.
Все было сделано разумно и осторожно через якутского сына боярского Федора Пущина и якутского воеводу – князя Кутузова-Голенищева. Воевода принял челобитную благосклонно, отправил её в Москву с государевой казной под началом казака Семейки Епишева, ходившего на Охоту и Улью к Охотскому морю. По пути в Илимский острог и Москву казак останавливался на Никольском погосте. После встречи с ним в душу приказчика запало нехорошее предчувствие. Ничего плохого о Епишеве он сказать не мог, разве тот показался ему не в меру болтливым и суетливым. Но предчувствие, похоже, не обмануло. Скорей всего, Епишев проболтался про жалобную челобитную киренских людей и дал её прочесть Обухову. Изъять её из воеводских бумаг илимский воевода не мог, но непременно должен был отомстить. Арест зятя, похоже, был началом этого мщения. Едва приехали на погост дворовые люди Обухова, чтобы приготовить к приезду хозяина воеводские покои, по их лицам и взглядам Никифор понял, что не ошибся. А воевода в нынешнем своём приезде, явно зная о жалобной челобитной, не спешил расправляться с жалобщиками и наслаждался наводимым на них страхом.
Сначала холопами воеводского двора был беззаконно взят и посажен в железо никольский поп Фома – второй зять Никифора, и по воеводской прихоти отправлен с приставом на Никольскую заимку ниже устья Киренги косить сено. Поп был небезгрешен: прикрываясь рясой, камилавкой и тестем-приказчиком, не бедствовал, больше занимался перепродажей соболей, чем церковными делами. Среди служилых и промышленных людей Никольского погоста было много недовольных им, но не воевода по его чину должен творить дознание и расправу над попом и уж тем более принуждать его к податным работам. Второй зять Никифора, илимский целовальник Пётр Осколков, сидел на воеводском дощанике в колодках за что, про что, никто не знал, а сам воевода ничего не говорил киренскому приказчику, будто тому и дела не было до его зятьёв. Никифор всё понимал, осторожничал и ещё только примерялся выспросить у воеводских дворовых, за какие грехи попали в немилость мужья его дочерей.
Но вот настал и его черёд. С воеводского двора в дом приказчика пришли обуховские дворовые, Макарка, Ивашка и Маска, за ними, смущённо глядя под ноги, приволокся киренский подьячий Гришка Максимов. Дворовые с ухмылками велели Никифору собираться и следовать за ними, дескать, Лаврентий Авдеевич велел немедля поставить перед собой, при этом с насмешками сняли с пятидесятника саблю. Случилось то, чего он со страхом ждал со дня прибытия воеводы на Никольский погост. Первое, что увидел при входе в сени воеводской избы – четыре задницы со связанными за спиной руками, задранными к продольной сенничной балке. Через неё, с намёком, была перекинута и пятая верёвка, болтавшаяся впусте.
Подельники Никифора неуклюже, из-за склонённых плеч, обернулись к вошедшему в сени приказчику, взглянули на него красными, налитыми кровью глазами. Это были ссыльные запорожские казаки, посаженные на Ленскую пашню: сват Никифора – Оська Подкаменный, задумщик побега Микулка Еремеев, рядом с ним длиннобородый якутский казак Федотка Лукьянов и чечуйский мельник Ивашка Перелешин, – часть тех, кто подписал жалобную челобитную на Обухова.
– И что? – с жёсткой ухмылкой спросил воевода, пристально глядя в глаза приказчика. При этом его лощёные щёки самодовольно затряслись подкожным жирком. – Будем жаловаться или подпишем похвальную челобитную, чтобы мне подольше служить на Илимском воеводстве?
Якутский казак Федотка сипло засрамословил, браня воеводу, которого знал ещё по Енисейскому острогу казачком Лаврушкой. Никифор тоже знал его в те поры, но быстро оценил своё и их положение, подумал, плетью обуха не перешибёшь, скинул лисью шапку, обнажив стриженную в скобку голову – он числился казаком по иноземному списку – перекрестился на образа, отвесив три низких поклона, приосанился и с бравым видом, но дрогнувшим голосом спросил:
– А что, братцы? Может, похвалим воеводу, лучше его всё равно не пришлют?! – И, словно заручившись злобными взглядами товарищей, откланялся Обухову: – Чего уж там, подпишем!
По лицу Обухова видно было, что он разочарован таким быстрым согласием. Уже и огонь был разведен в чувале, рядом лежал сухой берёзовый веник, чтобы пожечь животы строптивцам. Киренский заплечный мастер-палач воротил окаменевшую от напряжения морду, смущаясь встретиться взглядом с приказчиком, но, к его облегчению, воевода удовлетворился и этим: обуховское мщение только начиналось.
Палач торопливо отпустил верёвки, развязал руки ленским пашенным и якутскому казаку, подьячий Распута развернул грамоту и торжественным голосом стал читать царские титлы, затем похвалы воеводе Лаврентию Авдеевичу, следом просьбы пашенных и служилых людей задержать Обухова на нынешнем Илимском воеводстве. Двое освобождённых от верёвок знали грамоту и подписали челобитную сами, за двоих и Никифора Черниговского приложил руку промышленный Семейка Колпаков, бывший при воеводе в доверенных лицах. Федот Лукьянов, растирая запястья, чертыхнулся. Никифор положил руку ему на плечо, пристально взглянул в разъярённые глаза своими светло-карими с затравленными прожилками на белках. Федька под приглушённый хохоток воеводы ещё раз чертыхнулся, тьфукнул и кивнул киренскому подьячему, растерянно переминавшемуся у двери, чтобы тот подписал лист вместо него.
– Смотрите у меня! – пригрозил воевода, помётывая глазами ненавистные, но победные взгляды, и велел всех отпустить.
Пятеро с озлобленными лицами вышли во двор. Никифор с Федоткой забрали у дворовых сабли, пашенные крестьяне и мельник – засапожные ножи. Все вышли из ворот гурьбой, спустились к Лене, к квасной избе, стоявшей у самой воды, сели в тени.
– Уходить надо! – кусая длинный запорожский ус, первым нарушил молчание сват Никифора, Оська Подкаменный. Он был широкоплеч и дороден, узкий чуб, свисал из-под бараньей шапки на его щеку. Все пятеро доверяли друг другу и были повязаны сборами к побегу на Амур.
– Сразу после ярмарки! – согласился Никифор, пристально глядя на медлительные воды Лены. – Но не без мщения! Без этого никак нельзя! Пограбим воеводу, заставим под кнутом подписать признание в грехах и воровстве, отправим покаянную челобитную через Нижнюю Тунгуску. Авось вразумят подлеца Господь и царь!
– Но сперва за всякий его наглый взгляд батогом да по морде, – скрипнул зубами казак Федот Лукьянов. И он, и Никифор знали нынешнего илимского воеводу по Енисейскому острогу воеводским холопом Лаврушкой, казачком, исполнявшим при дворах начальствующих самые постыдные работы, чтобы заслужить их доверие и привязанность. Но унижался Лаврушка-казачок не зря, в нужный час женился на воеводской дочери-вдове, при покровительстве тестя вышел в чин сына боярского, а потом и в должность воеводы. Теперь бывший Лаврушка-казачок мстил своему прошлому и всем, кто знал его в воеводских дворовых холопах.
Степенно несла свои воды на полночь река Лена, шумела киренская ярмарка, веселился и ссорился народ. То и дело начинались драки между подвыпившими тунгусами, якутами и бурятами, казаки со скучавшим видом равнодушно растаскивали буянивших, принимали ясак от родовых князцов, десятинную подать добытыми шкурами от промышленных. Целовальники собирали налоги с продаж и покупок, пятинные подушные годовые пошлины. Родственники Обухова продавали сукна, бисер, железо и скупали меха, боясь прогневить воеводу, с них не требовали покупных и продажных пошлин. О беззаконии, творимом людьми воеводы, казаки и целовальники смущённо доносили киренскому приказчику Никифору Черниговскому, который, отмалчиваясь, скрипел зубами и терпел.









