Род человеческий
Род человеческий

Полная версия

Род человеческий

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Сопротивление здесь сводится к сознательной борьбе со смертью. Бо́льшая часть христиан отвергает смерть с таким же упорством, как и все остальные. Она теряет в их глазах привычный смысл. Мир иной становится очевидным и даже обнадеживающим не в силу этой невыносимой жизни с эсэсовцами, но благодаря другой, нездешней жизни. Здесь же искушением является не наслаждение жизнью, а сама жизнь. И если христианин ведет себя так, будто не было цели благороднее, нежели выжить любой ценой, это значит, что никогда еще Божья тварь не оказывалась в ситуации, позволявшей ей осознать свою священную ценность. Человек может упорствовать в отрицании смерти, мог остановить выбор на своей жизни: смерть обращалась абсолютным злом, переставала быть ступенькой, ведущей к Богу. Это освобождение, которое христианин мог обрести в смерти, обращается здесь материальным освобождением от плененного тела. То есть возвратом к жизни во грехе, способной позволить ему вернуться к Богу и принять смерть как правило игры.

Таким образом, христианин ставит здесь Божью тварь на место Бога, достигая того момента, когда, добившись свободы, сохранив плоть на костях своих, он мог смириться со своим закабалением. Гладкий, наголо выбритый, отринутый эсэсовцем в своем человеческом качестве, человек в христианине занимает здесь место Бога.

Однако потом, когда ток крови восстанавливает чувство вины, христианин перестанет признавать откровение царственной Божьей твари, которое возникает перед ним здесь ежедневно и еженощно. Он готов к тому, чтобы подчинять его снова и снова – соглашаясь, например, с тем, чтобы ему говорили, что голод унизителен, – и все ради прощения, чтобы ему простили, хотя бы и задним числом, то время, когда он занимал место Бога.

Небо светлеет. Мы так и стоим под досками. Плечи словно каменные, налитые свинцом руки в карманах. Переход от ночи ко дню незаметен, он проходит в небе без видимого усилия. Из темноты выступают какие-то фигуры, но сигарета нашего капо еще не погасла. Мы остаемся под досками. Кое-кто побежал по нужде: чтобы не на поле, чтобы спрятаться за щитами, которые скрывают праведный страх тех, кто не горит желанием работать.

Ночью что с нас возьмешь? Ничто не может заставить нас работать в темноте, потому что в темноте за нами не уследишь. Вот почему все ждут, пока не рассветет. Когда рассветет, эсэсовец увидит, что мы ничего не делаем, тогда небольшие группы заключенных будут выглядеть скандально. Все ждут скандала, который будет вызван светом.

Мы уже лучше видим друг друга. Кое-кто болтает, сбившись по двое, по трое; русские смеются. Мы являем собой картину беспорядка, который вот-вот будет неоспоримым. Нас выдает наступающий день; теперь эсэсовцы не могут не видеть. Капо это чувствует; гасит свою сигарету; убежище открыто, мы на свету. Сейчас все это закончится.

– Arbeit! Los![13] – кричит капо.

Ну вот. Это не просто сигнал к началу работы, это созревший в ночи возмущенный призыв. Другого ждать не приходится. Мы всегда начинаем с опозданием. И для эсэсовцев, и для капо каждое утро содержит ночной пробел, который нужно заполнить криком. На самом деле у работы нет начала. Есть лишь перерывы; перерыв на ночь, с которым, однако, они смиряются, вызывает возмущение. Во сне, который подготавливает нас к новому рабочему дню, эсэсовцы черпают новые силы для новых криков.

– Los! – Односложное слово, вытолкнутое развернувшимся языком. Все время это los! los! Впервые мы услышали его еще в Париже; потом во Френе – за нами гонится одно и то же слово, ночью перерыв, утром все сначала, с новым возмущением.

Держать руки в карманах запрещено. Это выглядит слишком независимо. Зачастую эсэсовцы встают перед нами, сунув руки в карманы; это знак власти, могущества. С нашей стороны – провокация. Им надо видеть, что наши фиолетовые руки висят плетьми; в Бухенвальде, когда мы шли на работы, нам было даже запрещено размахивать руками.

Мы выбрались из своего укрытия под досками. Медленно шагаем к насыпи, где навалены щиты и балки. У нас такая походка, от которой в жизнь не отделаться. Когда эсэсовец или капо дает тебе ногой под зад, ты можешь пойти чуть быстрее, но бегать мы разучились. Идем, разглядывая землю. На поле видна влажная зелень. Глаза сами собой выхватывают одуванчики. Сквозь туман светлыми полосами пробивается солнце. Оно поднимается из-за холма, возвышающегося прямо перед нами, напротив железной дороги, с другой стороны дороги, на самом конце другого поля. Мы медленно, не толкаясь, идем по полю. Эсэсовец еще далеко, у завода. Капо на нас не смотрит.

Добравшись до насыпи, останавливаемся. Балок и щитов много, а нас всего человек пятьдесят. Самим никак не решиться начать работу. Как только послышалось первое «Los! Arbeit!», мы сразу пошли. Теперь стоим у насыпи, никто ничего не делает. Подходит капо. Он маленького роста, с багровой физиономией, голубоглазый. Замашки как у бродяги. Капо из уголовников, немец, деревенский: продавал поросят на черном рынке. Это Гиммлер отправил его сюда. По сравнению с другими он безобиден. Эсэсовцы прикрепили его к самой никудышной команде – Zaun-Kommando. Он не думал о нас; может, даже не видел. Знакомая картина: никто ничего не делает. Он бесится, начинает бегать, крича: «Los! los! Arbeit!» Но крики словно в землю уходят.

– Ладно, ладно, – говорит один из наших.

Подходим поближе.

– Ну что, начнем?

Товарищ, который ответил капо, взбирается на насыпь. Мы делимся на группы. Я буду с Жаком, студентом-медиком, с нами еще один француз, официант. Жак высокий, худой, неразговорчивый. Его арестовали в 1940 году.

Тот, что на насыпи, сбрасывает сверху длинную балку. Втроем кладем ее на плечи. Я положил как надо, немного склоняю голову, иду, сунув руки в карманы. Сходим потихоньку с насыпи. Каждый идет по-своему, надо приладиться друг к другу. Вся работа сводится к той точке плеча, где лежит балка. Идем как лунатики. Под ногами сыро. Балка погружает нас в какой-то зыбкий покой. Носить балки – это все, что они могут с нас потребовать. Если мы не несем балку, а еще только идем за ней, капо кричит: «Los!» В этот момент у нас есть все, что надо, мы несем свою ношу, все в порядке, мы не вызываем ни у кого возмущения.

У меня руки в карманах. От завода к нам идет маленький рыжий эсэсовец. Капо, едва завидев его, бросается ко мне:

– Hände!.. (Руки!)

Я вынимаю руки из кармана. Идем, не обращая внимания на эсэсовца. Солнце поднялось повыше. Над полем плывут коричнево-голубые тени. Официант посередине. Он в очках, длинноносый, пилотка спустилась на самые уши. Он ворчит, потому что выше нас и несет на себе больше груза. Надо было встать по-другому. Все это он выговаривает на ходу. Вот у них, в Оверни, едят как надо. Утром он выпивает свой кофе с молоком, ест хлеб с маслом. Днем то и дело наливает себе аперитив. В обед тоже ест как надо. Когда у него выходной, он не знает счета аперитивам. Женат, жена специально для него печет пирожные. И у матери он ест как надо. В Оверни жрут до отвала. Свинина, сыр. Время от времени режут поросенка – вот тогда чего только нет на столе! Вот бы разрешили посылки! Вот бы на обед был суп с фасолью! В тюрьме разрешали посылки: пять пачек сигарет на одну посылку. С охранником можно было договориться, сунув ему одну пачку, тогда хоть самогон проноси. Его продали в Клермоне. Этому не видно конца. Нечего им больше делать. Если бы только жена видела, как он здесь живет! Сразу бы запричитала. Они там ничего не понимают. Оно и к лучшему. У него все было. Если бы знать, что все так повернется, он удрал бы из Компьеня, на все бы пошел, но удрал бы. В Компьене был рай. Всегда можно было найти пожрать. Вот бы сейчас сбегать за картошкой. Вчера был не суп, а жижа. Даже в Бухенвальде гуще давали. Суп был ничего себе. Один старик не жрал и отдавал ему свою порцию. В Бухенвальде можно было постоять за себя. Там везде был порядок. Целый литр супа! Здесь дадут пару неполных черпаков и все, а гущи со дна даже не дожидайся. В Бухенвальде был порядок. Так работать и не жрать – месяца через три полкоманды сдохнет. Если эти немного пошевелятся, то к Рождеству все закончится. В январе можно и по домам. Да, я нажрусь до отвала, если приеду к нему. Считай, что приглашен.

Он говорит и говорит, задает вопросы, сам на них отвечает. Балку даже не чувствуешь. Пришли к месту, где их навалена целая куча. Поднатужились, бросили – лежит. Плечо свободно. Но нас ждет следующая балка. Медленно идем назад. Вроде сработались. Постараемся остаться вместе. Только официанта поставим в голову.

Когда говоришь, не чувствуешь веса балки; думаешь, что сразу можешь положить себе на плечо следующую – и после обеда, и завтра. Думаешь также, что вечером в соборе можно будет поговорить. На самом деле так думаешь. Между тем достаточно будет какой-нибудь мелочи (например, балка будет слишком коротка для троих), и мы не будем друг с другом знаться. Каждый говорит для себя самого и себе же демонстрирует свои богатства: когда говоришь вслух, их лучше видно. Может, сегодня вечером придется так долго простоять за миской супа, что и слова из себя не выдавишь. А завтра мы можем и не поздороваться друг с другом.

Проходит время, и ты уже идешь с кем-то другим; он начинает тебе объяснять, как его мать готовит флан: ему тоже надо выговориться, про флан, про хлеб и молоко. И мы будем его слушать, представлять себе флан, кофе с молоком; и будем приглашать друг друга в гости, потому что, приглашая друг друга в гости, мы так и видим гору мяса, гору хлеба. А если вечером снова будет суп с брюквой, может, толкнешь локтем того, кто приглашал тебя отужинать с его женой.

Из туннеля появляется небольшой состав – это значит, прошла половина дообеденного времени. Он идет мимо нас. Мы его уже много раз видели. Он идет от Гандерсхайма до какого-то городка по ганноверской железной дороге в нескольких километрах отсюда. В поезде всего несколько старых вагонов с открытыми платформами; в окнах видны в основном дети.

Мы смотрим на этот поезд; если несем балку, то останавливаемся, оборачиваемся, чтобы было лучше видно. Всякий раз нас охватывает какое-то недоумение: а ведь люди в поезде куда свободнее эсэсовцев. Они покупают билеты, рассаживаются по местам. Они из своей Германии даже во Францию могут поехать. Могут сделать это совершенно естественно – так, как садятся за стол или укладываются спать. Когда ты свободен, большего и не надо – поесть и поспать, да еще куда-нибудь поехать. Но эти немцы гораздо ближе к нашим, чем мы. Случись им встретиться с нашими близкими, возникли бы условности. Могли бы даже разговориться, случись им встретиться где-нибудь в Швейцарии.

Вот чего нам нужно достичь – возможности сесть в поезд, как они. Но для этого нужно, чтобы за нами кто-то приехал; чтобы кто-то снял с нас проклятие. Чтобы мы снова стали обычными людьми, как те немцы в поезде. Этому не будет конца. Он настанет, когда мы сможем сесть в поезд; конец войны вообразить себе можно, но чтобы мы сели в поезд…

– Смотрите! – кричит один из наших. – Французский вагон.

Он был в хвосте. Товарный. Все провожают его глазами до самого поворота, где поезд пропадает. «Вот повезло вагону!» Да, все на него так и смотрят. Вагон есть вагон, лошадь есть лошадь, облака, что плывут с запада, – все эти вещи и существа, неподвластные эсэсовцам, являются царственными; даже сила тяжести, из-за которой эсэсовец может грохнуться. Вещи теряют свою обычную неподвижность. Все начинает говорить, и мы все слышим, все обладает какой-то властью; ветер, овевающий наши лица западом, обманывает эсэсовца; то же самое с французскими буквами на вагоне. Мы как будто ушли в подполье. Деревья теряют листья, высыхают и умирают вовсе не потому, что эсэсовцы решили, будто мы нелюди. Когда я смотрю на опушку леса, а потом перевожу свой взгляд на эсэсовца, он видится мне каким-то маленьким: он тоже за колючей проволокой и приговорен быть с нами, за колючей проволокой, он заключен в машину собственного мифа. Мы вопрошаем, провоцируем пространство. В шесть утра, когда я был уже здесь, у меня дома спали. Крепко спали, пока я был здесь; а вчера вечером вспоминали меня, я в это время уже спал. Когда я получил дубинкой по голове, там вспоминали поездку в Тамарис, неподалеку от Касабланки. Обо мне говорили вчера, а я в это время стоял за супом и думал только о черпаке, что нырял и выныривал из ведра. В этот момент я не любил своих близких, в голове был только черпак; я не люблю их все время, они тоже.

Однажды ночью я стал звать их; они, должно быть, еще не спали. Спали вокруг мои товарищи. Я стал кричать тихо, продолжительно, уверившись, что они должны были меня услышать. Колдовство какое-то. Я, как никогда, абсолютно точно знал, что нахожусь здесь, что здесь, возможно, и кончусь. Может, нас обманывает язык; он один и тот же – и там и здесь; мы используем те же самые слова, произносим те же самые имена. Тогда мы начинаем его обожать, ибо язык – единственная вещь, которой мы обладаем. Когда рядом немец, я говорю по-французски с особенным старанием, так, как никогда не говорил бы там, дома; я выстраиваю безукоризненные фразы, не пропускаю ни одной фонетической связки – с таким тщанием, с таким сладострастием, будто не говорю, а пою. Когда рядом немец, французский язык звучит; я вижу его, вижу, как он вырисовывается, пока я говорю. В моей власти его остановить и заставить звучать снова, я располагаю своим языком. За колючей проволокой, в окружении эсэсовцев, мы говорим на том же языке, на котором говорят там, и эсэсовец, не понимая нас, вынужден это терпеть. Наш язык не вызывает у него смеха. Он лишь подтверждает наш удел. Говоришь ли ты тихо, говоришь ли ты в полный голос, молчишь ли, язык остается самим собой, ему ничто не угрожает. Да, они многое могут сделать с нами, но не могут заставить нас выучить другой язык – язык заключенных. Напротив, наш родной язык становится лишним оправданием нашего пленения.

Никто не отнимет у нас этой достоверности, хотя и не все о ней подозревают, никто не может лишить нас возможности прибегать к этому бормотанию юности или старости, никто не может лишить нас этой постоянной и высшей формы независимости и самобытности.

Поезд давно прошел. Балки и щиты мало-помалу собираются в кучи. Мы работаем все медленнее и медленнее. После каждой ходки мы останавливаемся возле насыпи и бездельничаем.

Я пробрался за кучу щитов. Русские уселись на доске, их тоже закрывают щиты. Капо Алекс проходит мимо них, не сказав ни слова. Русские – очень сильные, сплоченные, капо не осмеливается поднять на них дубинку.

Зато он набрасывается на меня.

– Los! Mensch, Arbeit![14]

Я медленно выбираюсь из укрытия. Он смотрит на меня своими маленькими голубыми глазами и не может понять, надо ему еще орать или нет.

– Franzose?[15]

– Ja[16].

Я иду рядом с ним к насыпи. Он идет, опустив голову, потом вдруг поворачивается ко мне, будто в озарении:

– Ach! Александр Дюма?

– Ja.

Он смеется, я тоже.

Я добрался до насыпи. Выбрал балку поменьше и снова спустился на поле. Иду себе потихоньку. Алекс, оставшийся у насыпи, подгоняет: Los! los! Mensch! – и приподнимает кусок толстой резиновой трубы, которая ему служит дубинкой. Я немного ускоряю шаг.

Люсьен стоит, прислонившись к груде щитов, бездельничает. Смотрит, смеясь, на меня и Алекса. Люсьен поляк, уголовник, долго жил во Франции. Знает русский, польский, немецкий, французский. Блондин со светло-голубыми глазами и обрюзгшим лицом. Dolmetscher (переводчик). Он переводит приказы эсэсовцев и капо, поэтому не работает и получает двойную порцию. Скоро он станет Vorarbeiter[17], то есть, как он сам говорит, будет подстегивать нас на работе. Получит еще одну порцию.

Вначале он ничем не отличался от нас, простых заключенных. Но ему помогло знание иностранных языков. Как-то раз мы просто стояли в поле. Люсьен говорит нам: «Смотрите, эсэсовец! Давайте за работу!» Никто на него даже не посмотрел. Когда эсэсовец подошел поближе, он стал орать и ругаться: «А ну быстро за работу, черти!» – при этом посматривал на эсэсовца, который на этот раз промолчал. В другой раз он донес на одного испанца, который прятался за щитами: сказал об этом капо, а тот передал все эсэсовцу. Бедолага получил 25 ударов дубинкой по заду. Для Люсьена началась другая жизнь. Он понял, что для того, чтобы выжить, не надо работать самому: надо заставлять работать других, доносить на них и жрать за это лишние порции. Вот почему Люсьен растолстел. Он ни на шаг не отходит от капо. Заискивает перед ним, смешит. Он вошел в категорию заключенных, которую будут называть аристократией рабочих команд – в основном состоящую из уголовников; это объясняется тем, что наши капо не политические, а немцы-уголовники. Они будут жрать, курить, носить пальто и настоящие ботинки. Будут орать на нас за то, что мы не моемся, а у нас один кран на пятьсот человек, тогда как они моются теплой водой и меняют белье.

Добавочный хлеб, которым они обжираются, маргарин, колбаса и литры, литры супа – все это наше, они нас обворовывают. Каждому своя роль: чтобы они жили и жирели, другие должны работать, подыхать с голода и терпеть побои.

* * *

Конец ноября. – Насыпь расчищена. Часть строительной команды была отряжена натягивать колючую проволоку вдоль железной дороги. Остальные перекапывали поле, ровняли участки, строили бараки.

Зачастили дожди. Вечером мы возвращались в собор насквозь промокшие, к утру полосатая роба не просыхала и, когда мы выходили на работы, примерзала к коже. Между курткой и рубашкой засовывали бумагу. Мы боялись за легкие. На самом деле это был коллективный страх. Медикаментов не было. Даже самые закаленные крестьяне, которые никогда не думали о своем здоровье, понимали, чем грозит этот дождь. Они вдруг почувствовали уязвимость своего тела, которое когда-то было готово к любым испытаниям; они никогда не думали, что оно может ослабеть; считали, что им нипочем любой ливень. О болезнях говорили так, как говорят о них привыкшие болеть люди. На улице они, исполненные страха, смотрели на темные тучи, на черное небо. Этот страх не покидал их. Тщетно втягивали они головы в плечи, обматывали тело, потирали руки, борясь с холодом, просили товарища потереть спину – болезнь была внутри. Они потеряли доверие к своему телу; осознали его беспомощность.

Утром на поле появился капо Фриц: ему нужно было отобрать несколько заключенных для работы на заводе. Я попал в число отобранных. Товарищи перестали копать, глядя, как мы уходим. Наступили холода. Дожди кончились, надо было ждать снега.

Мы шли быстрым шагом; посматривали друг на друга, улыбаясь. Оставшиеся были уже далеко, мы шли не оглядываясь. Подойдя к заводу, я обернулся: наши снова копали, капо Алекс орал: Los! Arbeit!

Меня прикрепили к складу. Это было настоящее убежище. У меня появилась крыша над головой. Те, кто здесь уже работал, привыкли, что они под кровом; чувствовали себя свободнее, в них не было этого страха за легкие. Они даже скучали. Считали часы и думали, что пребывают в самом сердце заключения. Они были в своем концентрационном лагере, я же только что вышел из своего.

Я заполучил свободу, мне не было холодно. Мало-помалу забывалось тело. Многое успокаивало: ноги с радостью ступали по цементному полу. Нигде не было грязи. Заключенные вокруг что-то делали своими руками или стояли за станками; на их лицах не было и тени озабоченности; они не приседали и не наклонялись. Цивилизация явила себя на заводе.

Я бессмысленно ходил по складу. Меня подозвал капо Фриц. Мне было приказано подмести один кабинет и растопить там печку. Кабинет был этажом выше.

Я поднялся. На первой лестнице вход одной из дверей был завешен серым полотном. Я поднял занавес и вошел.

Сняв пилотку, огляделся. За столом сидела молодая брюнетка в черном; у нее было бледное лицо, на шее повязан сиреневый шарф. В довольном просторном кабинете стоял еще один стол, на нем печатная машинка и стопки бумаги. В кабинете были также стулья и одно кресло.

Я стоял с пилоткой в руке и смотрел на женщину. Она поднялась, взяла в углу веник и протянула его мне издалека. Пальцем указала на пол.

В этот момент зашел Фриц. Он тоже снял пилотку. Я взял в одну руку веник, в другой была пилотка. Фриц был плохо выбрит, в этом кабинете он выглядел как заключенный; правильный заключенный, но все же заключенный. Он поздоровался с женщиной, она ему едва кивнула.

Он отстраненно, официальным тоном заговорил со мной. Мне нужно было быстро подмести, а потом так же быстро растопить печку; а еще мне нужно было снимать пилотку всякий раз, как я сюда вхожу.

Он все это говорил мне, а смотрел на нее, на женщину; она одобрительно кивала головой. Она стояла, прислонившись к столу. Фриц разговаривал с ней на ее языке, на нем же он отдавал мне команды; для нее это был немецкий лагерный и ничего больше. Вскоре Фриц ушел, она не обратила на это внимания.

Я остался с ней наедине и начал подметать. Она стояла и смотрела. Мы не сказали друг другу и двух слов. Она видела букву F на моей куртке, поэтому знала, что я француз. Я был наголо выбритым французом, находился в ее кабинете и плохо подметал пол. Я и в самом деле очень медленно подметал, но мало-помалу приближался к ее ногам; она стояла не двигаясь. Смотрела на растущую на глазах кучку пыли. Я продолжал тянуть время. Когда веник оказался почти у самых ее ног, она резко отступила назад. Я остановился, поднял голову: лицо судорожно сжалось. Она вся была напряжена и так и не садилась.

Я снова взялся за веник, кучка мусора сместилась немного вперед, она снова резко отступила. Потом она оглянулась вокруг себя, после, не зная, наверное, на что ей еще посмотреть, уставилась на мусор. В конце концов не выдержала:

– Snhell, schnell[18], мсье! – сказала она.

Это были ее первые слова.

Я выпрямился и взглянул на нее, беспомощно пожав плечами. Взгляд у нее был тяжелый.

Она проспала всю ночь в постели, встала в шесть часов, пришла в свой кабинет и безразлично положила на стол пакет с ломтиками намазанного маслом хлеба. Она не думала, что увидит меня, что останется со мной наедине. Если бы я подметал хорошо и быстро, она бы даже не заметила меня; но я подметал из рук вон плохо. Я был тут, обосновался в этом кабинете, не зная, что делать с этой кучей мусора; она неожиданно увидела вблизи одного из нас. Она не была к этому готова.

Теперь немка изредка посматривала в мою сторону; с трудом меня выносила. Я давил на нее, делал уязвимой. Если бы я прикоснулся к рукаву ее блузки, ей стало бы плохо. Чрезвычайная мощь выбритого черепа и полосатой робы; облачение приумножало силу.

Я снова взялся за веник, но мёл отнюдь не быстрее. Она вцепилась пальцами в край стола, на который опиралась. Так продолжаться больше не могло. В самом деле, она вдруг вырвала у меня из рук веник и принялась исступленно мести.

Я замер, стоя посреди кабинета; мне было нечего делать. Подбоченившись, стал разглядывать стены, чувствовал себя спокойно. Немка мела. Выровняв кучу мусора, она сунула мне веник. Я посмотрел, наклонившись, на кучу, потом на нее, да, она здорово подмела.

Я собрал мусор в лопату, вышел и сразу натянул пилотку.

Через несколько минут я вернулся. В кабинете толпилось несколько немцев. К девице вернулось самообладание; за ней стояло несколько бравых немецких самцов. Это были гражданские из Гандерсхайма. Я снова снял пилотку. Для них меня словно не было. Я подошел и поднял обрывок бумаги у ног одного из немцев. Он машинально отодвинул ногу, продолжая говорить с другим немцем. Еще один обрывок, еще одна нога. Немец убрал ногу так, как сгоняют муху с лица, будто во сне. Я бродил по их снам. Я мог бы, если бы мне этого захотелось, заставить их шевелить ногами; они меня не видели, но тела их двигались; ровно в той мере, в какой я для них не существовал, они были несвободны.

Не спала только молодая брюнетка; она внимательно следила за моей работой; понимала, что я играю; знала, что я подбирал обрывки бумаги у ног только ради того, чтобы приблизиться к богам, чтобы заставить их шевелить ногами.

Она не могла меня изобличить, потому что для этого нужно было рассказать всю историю; они бы сразу не поняли; тогда ей пришлось бы признать, что она не столь могущественна, как они, поскольку обратила на меня внимание. В этом случае ей пришлось бы явить меня их взорам, а им пришлось бы со мной разговаривать, формулировать для меня фразы, чтобы снова свести меня к пустому месту.

Закончив собирать бумагу, я приготовился было растопить печку, подошел к ней и начал выгребать золу. До девицы все сразу дошло, она прямо подпрыгнула, а потом спокойно сказала мне, что достаточно и я могу убираться.

Выйдя из кабинета, я снова натянул свою пилотку. На лестнице я едва не столкнулся с одним гражданским. Он был в серой куртке, сапогах, на голове маленькая зеленая шапочка.

На страницу:
4 из 7