
Полная версия
Род человеческий
Мы пробыли в Бухенвальде три месяца, и за это время многие умерли, особенно старики: двое заключенных выносили из бараков завернутые в одеяла тела. Они шли и кричали: «Осторожно!» Все как один уступали дорогу, носильщики несли свой груз в морг. Иногда мертвых провожали товарищи. Они доходили до морга, находившегося за сортиром; одно окно выходило прямо на широкую дорожку, которая вела туда. Они что-то хотели разглядеть через стекло, приставляли ладони к лицу, чтобы не отсвечивало, но все равно ничего не было видно. Так расставались друг с другом давние друзья, сын с отцом, брат с братом. Иногда провожающие принимались бродить вокруг морга, дверь была на запоре, а через окно все равно ничего не было видно.
Вспоминается первая увиденная мной смерть. Мы несколько часов стояли на перекличке. Начинало темнеть. На холме Малого лагеря, в нескольких метрах от первых шеренг, стояли четыре палатки. Больные лежали в той, что была прямо против нас. Тут поднялся полог, и двое заключенных вынесли завернутое в одеяло тело, которое положили прямо на землю. Из-под простыни что-то вдруг выглянуло. Обтянутые черно-серой кожей кости: лицо. Из-под рубашки выступали две фиолетовые палки: ноги. Человек молчал. И тут из одеяла показались руки: сопровождавшие взяли его за них и поставили на ноги. Человек повернулся к нам спиной, нагнулся, и между двумя костями показалась огромная черная дыра. У него был понос, жидкое дерьмо струйкой полилось в нашу сторону. Тысячи людей, что стояли на плацу, видели эту дыру и это дерьмо. Он же ничего не видел – ни товарищей, ни капо, которые за нами присматривали и которые заорали: «Scheisse» – и бросились к нему, но и пальцем к нему не притронулись. А потом он упал.
Мы даже не поняли, когда эти двое вышли из палатки, что в одеяле кто-то был. Мы просто ждали эсэсовцев. Обычная перекличка. Мы стояли и дремали. Этому не было конца, обычная перекличка. А тут эта струйка дерьма, которую запустил товарищ в наш полусон. Тысячи людей такого еще не видывали.
А товарищ лежал на одеяле. Не шевелился. Круглые глаза были открыты. На холме он был один. Тысячи людей смотрели, не идут ли эсэсовцы, порой переводя на него глаза. Вернулись те, что вытащили беднягу из палатки. Наклонились над ним, засомневавшись, жив ли. Один из них потянул лежащего за рукав, тот не пошевелился. Кожи они не касались, побаивались. Никак не могли понять, мертвый он или живой. Может, снова поднимется и обосрет всё вокруг. Только по дерьму можно было понять, что он еще жив; а еще эти капо, ведь они на него кричали, значит, он был жив, кто-кто, а капо сразу вычисляли мертвых.
Тем временем товарищ, не шевелясь, лежал на одеяле. Носильщики стояли рядом, неподвижно, смотрели на него.
Тут подошел один из капо. Исполин, все лицо выглядело как огромная нижняя челюсть. Он тронул лежащего ногой. Никакого движения. Подождал с минуту. Потом нагнулся над черным лицом. Носильщики тоже нагнулись. Тысячи людей смотрели на трех типов, нагнувшихся над одеялом. Тут капо выпрямился и сказал: «Tod»[7]. Он махнул, и носильщики подняли одеяло, которое почти касалось земли. Снова занесли его в палатку.
Этих парадов, этих декораций отныне больше не будет. Мы уже сформированы. Каждый из нас, где бы ему ни случилось оказаться, отныне будет видоизменять повседневность. Без крематориев, без музыки, прожекторов – с нас будет достаточно.
Прибываем в Гандерсхайм, на ветку, которая обслуживает какой-то завод. Выпрыгиваем из вагонов, кругом темная ночь. Орут охранники; мы молчим. Слышен только шум башмаков. Входим в заводской склад, зажигается свет, осматриваем друг друга. Нас человек двести. Охранники подталкивают нас вперед, сбивают в колонну.
Подходят два эсэсовца в фуражках, унтер-офицеры. Один из них молодой, высокий, лицо скорее дряблое, бледное. Второй пониже, лет сорока, лицо красноватое, вытянутое, замкнутое. Сначала они нас осматривают; окидывают взглядом от головы до хвоста колонны. Мы стоим, пусть смотрят. Потом они начинают шагать по складу, стараются держаться непринужденно. Тот, что поменьше, останавливается и приказывает одному из охранников нас пересчитать. Тот считает. Пусть считает. Нет человека безразличнее, нежели тот, кого пересчитывают. Будущие капо стоят немного в стороне. Их тоже пересчитывают, но они при этом болтают, посмеиваются и посматривают в сторону эсэсовцев. Словно хотят показать, будто прекрасно понимают, что, хотя их тоже пересчитывают, операция эта затрагивает их разве что наполовину.
Беглецов не оказалось. Молодой эсэсовец доволен, улыбается и удовлетворенно кивает головой, снова осматривая колонну. Ему на нас наплевать. Он улыбается так, будто ему известно, что все мы хотели сбежать, но наши намерения не осуществились. Он замер – ноги расставлены широко, икры напряжены. Однако ему как будто мало такой демонстрации своего могущества. Для полного удовлетворения нужна какая-то реакция с нашей стороны; нужно, например, чтобы кто-то сказал: «Да, ты сильнее нас, мы говорим это тебе, потому что ты заслуживаешь того, чтобы тебе было сказано, что ты сильнее. Нам вообще не случалось видеть такого силача, как ты. Сами мы тоже когда-то считали себя сильными, но теперь мы точно знаем, что ты всегда был сильнее нас; разумеется, мы не двинемся с места. Чтобы ты ни сделал, нам даже в голову не придет померяться с тобой силами».
Другой эсэсовец прогуливается. Будущие капо смотрят на эсэсовцев. Ловят их взгляды. Держат наготове улыбочку: а вдруг эсэсовцы посмотрят в их сторону. Теперь они даже говорят громче. Мы наблюдаем за этой бешеной гимнастикой глаз, за этой готовой к атаке мимикой, этим сверхизобильным и сверхнастойчивым использованием немецкого языка – немецкий здесь выступает языком всеобщего блага, своего рода латынью – ведь эсэсовцы тоже говорят на немецком. Но все же пока они почти как мы. Эсэсовцы в нескольких шагах. Будущие капо как бы в стороне, но все же пока в группе заключенных, все же пока не с краю. Им еще предстоит сделать эти несколько шагов.
Один из будущих капо громко шутит, все смеются и напряженно смотрят в сторону молодого эсэсовца, ждут его реакции. На его лице появляется подобие улыбки. Получилось. Один капо уже готов.
Собираемся выходить из склада: охранник снова нас пересчитывает. Кто-то стоит не на своем месте. Краснорожий эсэсовец кричит. Подлетает один из будущих капо и, грубо толкая, ставит заключенного на надлежащее место. Но заключенный пытается защищаться. Будущий капо смотрит на невысокого унтер-офицера. Остальные будущие капо замерли в ожидании; ситуация решающая. Унтер громко кричит на заключенного. Теперь капо будущий становится настоящим.
Мы всё еще в складе. Тот эсэсовец, что пониже, встал поодаль. Окинул взглядом колонну с головы до хвоста, приказывает молчать. Начинает говорить сам. Голос у него глухой, отрывистый. Почти никто его не понимает. Но эсэсовец старается, используя интонацию, усердно отделяет одну фразу от другой, будто мы понимаем. Раз он говорит, его обязаны понимать.
Когда он замолкает, Жильбер переводит: «Эсэсовец сказал, что мы прибыли сюда на работы. Требует дисциплины. Если будет дисциплина и мы будем работать как следует, нас не тронут и даже будут давать пива. Лучшие будут премированы». Жильбер улыбается.
«Сейчас будет суп». Люсьен, поляк, который до войны жил во Франции, переводит на русский.
Эсэсовец доволен. Он замолчал, чтобы кто-нибудь из наших заговорил на родном языке. Он разрешил одному из наших говорить в полный голос, ничего не понял, он был вне игры и был с этим согласен.
А мы слушали как телята. Нам было все равно, что слушать, что запоминать. Главное – суп. Из-за него и шептались.
– Ruhe! (Тишина!) – прокричал высокий эсэсовец, который до сих пор не вмешивался.
Нас вывели из склада и повели в рабочую столовую. Это низкий и вытянутый зал с побеленными стенами и двумя рядами столов, разделенных узким проходом. Одна дверь ведет на кухню, в ней есть окошечко. Через него видна женщина, она палкой размешивает суп в огромной кастрюле. Капо начинают суетиться. Заходят на кухню. Там, где еда, они сразу берут власть в свои руки. Сами сожрут по несколько мисок. Начинают раздачу перед окошком. Эсэсовцы наблюдают.
В столовой стоит гул. Большинство заключенных сидят за столами на скамьях.
Суп горячий: вода с кусочками моркови и брюквы. Кто-то просит добавки, но добавки нет. Через окошечко видно, как обжираются капо.
Добавки нет, зато есть свет; сидим кто на скамье, кто прямо на полу: передышка. Немного согрелись – от горячего супа. Надо внимательно отнестись к этому моменту покоя, важно его не испортить. Надо сесть и неважно где, просто удобно устроиться, пусть на какое-то мгновение. Русские непобедимы в этом искусстве.
В глубине зала стоит, прислонившись к стене, Werkschutz (заводской надзиратель), в темно-серой униформе и фуражке того же цвета; он держит винтовку за ствол, уперев ее прикладом в половицы. Вид у него замкнутый. Он не эсэсовец и не гестаповец, но все равно из какой-то полицейской службы. Человек с винтовкой, и винтовка эта явно для нас. Но винтовка не всегда бывает грозной. На плече нашего старого судетца, например, она висела как палка, а двое эсэсовцев в фуражках были без винтовок.
Кое-кто из наших подходит к надзирателю. Хочется понять, где мы в точности находимся, что это за команда. Сначала он не отвечает; посматривает в сторону двух эсэсовцев, что стоят в другом конце зала. Потом начинает говорить, почти не разжимая губ и не двигая головой, смотрит прямо перед собой. Находимся мы рядом с Бад-Гандерсхаймом, между Ганновером и Касселем. О самом лагере он ничего не знает, он новый. В 1918 году был во Франции в плену. Было невесело. Все понимает. Винтовку он держит крепко. На разговор подходит еще кое-кто из наших, вокруг него собирается небольшая группа. Он нервничает, поглядывает в сторону эсэсовцев. Перестает отвечать.
– Antreten![8] – кричит один из эсэсовцев. Строимся в колонну у выхода из столовой. На этот раз нас пересчитывают капо.
На улице очень темно и не так холодно, как в Бухенвальде. Небо не столь подвижное. Виднеются какие-то неподвижные массы, подъемные краны, небольшие бараки. Спать будем не здесь. По узкой поднимающейся вверх дороге выходим на ровную площадку, на которой стоит старинный собор, превращенный в склад. Здесь мы будем спать – неделю, говорит молодой эсэсовец, а на самом деле три месяца.
Внутри собор поделен надвое. С одной стороны по всей длине тянется длинный проход; земляной пол, без плит. С другой все завалено соломой.
Мы забираемся на солому. Соломы много. Она свежая, чистая, желтая. Мы проделываем в ней руками глубокие ниши, на дне все равно остается солома. Такое вот изобилие. Молодой эсэсовец молча смотрит, как мы копошимся в соломе. Ясно, что он сейчас заговорит, поскольку слишком много для нас соломы, поскольку слишком веселятся наши, разгребая ее, поскольку слишком она мягкая и неисчерпаемая, поскольку тот, кто зарылся в солому с головой, может почувствовать себя королем и по-королевски взглянуть на эсэсовца. Поскольку эсэсовца обманули. Не мы, а положение вещей. Поскольку не было предусмотрено, что мы вот так будем валяться на соломе, что будем так довольны, что крестьяне, разгребая солому, будут чувствовать себя как дома. Развалившись на этой соломе, мы будем слишком хорошо спать.
Эсэсовец смотрит на солому; ее и правда много, она могла пойти для немецких коров с немецкой фермы, которые дают молоко немецким детям; превосходная немецкая сеть. Эту солому мы заразили чумой, да еще смеемся как сумасшедшие.
Эсэсовец вышел. Внутри собор освещен несколькими лампочками. Укладываюсь спать. Рядом со мной уже храпит один испанец. Жмемся друг к другу. Не шевелимся. Наваливается оцепенение; тело, уложенное в сделанную в соломе нишу, становится одиноким. Ничто не рвет душу; ни дом, ни тамошняя улица, ни завтра – ты один на один с холодом. Хорошо ли здесь? Здесь тоже может быть свой покой, но нужно усилие, чтобы проверить, на самом ли деле тебе здесь хорошо, именно здесь, а не где-то там. Тут действует тот же принцип идентичности, который вчера хотел установить эсэсовец, требуя от меня сказать «да» в ответ на мое имя, я буду пытаться им руководствоваться, чтобы быть уверенным, что здесь нахожусь именно я. Однако эта очевидность будет убегать, как это происходит сейчас. Просто солома, шурша, бередит рану на ноге, которая в свою очередь пробуждает в голове воспоминание о той улице, пробуждает воспоминание о Д., она возвращается с работы, размахивая руками, покой исчезает, и я начинаю верить, что здесь нахожусь именно я.
Теперь нужно поспать. У нас есть право на сон. Эсэсовцы не против, то есть на несколько часов они соглашаются не быть нашими эсэсовцами. Если им угодно, чтобы завтра под рукой оказался пригодный материал, значит надо, чтобы мы поспали. Они не могут уклониться от этой необходимости. Что до нас, то надо, чтобы мы поднабрались сил. То есть надо поспать: не стоит терять время. Мы даже торопимся уснуть. Сон не означает передышку, сон не означает, что мы, проработав целый день, расквитались с эсэсовцами, исполняя это задание, которое называется сон, мы просто готовим себя к тому, чтобы стать более совершенными заключенными.
Эсэсовцы также не против, чтобы мы мочились и испражнялись. Для этого есть специальное место, которое называется Abort[9]. Когда мы мочимся, это не шокирует эсэсовцев; по крайней мере, не так, когда мы просто стоим и смотрим прямо перед собой, размахивая руками. Эсэсовец склоняется перед видимой независимостью, принимает вольное распоряжение своими возможностями человека, который мочится: должно быть, он полагает, что сам акт отправления этой потребности является для заключенного рабской обязанностью, исполнение которой призвано сделать заключенного еще более примерным, научить его лучше работать и, таким образом, сделать его более зависимым от главной задачи; эсэсовцу невдомек, что когда заключенный мочится, он свободен. Вот почему порой мы просто расстегиваем ширинку и встаем против стены, делая вид, что мочимся; эсэсовец проходит мимо, как кучер мимо лошади.
Должно быть, я проспал несколько часов. Вот уже некоторое время до меня доносятся какие-то равномерные звуки. Они становятся все отчетливее. Auf, ab! Auf, ab![10] Сильный, зычный голос – как у учителя физкультуры. Он доносится снизу, из прохода. Какое-то время голос остается безответным. Физкультура так физкультура. Зажигается свет. У испанца, лежащего рядом со мной, открыты глаза. Кое-кто из наших начинает поднимать головы, люди прислушиваются, глядят друг на друга, не произнося ни слова. Кое-кто почти сдерживает дыхание. Дверь собора закрыта. Должно быть, еще темно.
Бац! Затрещина; да, это затрещина. Народ сразу просыпается. Бьют.
– Auf, ab! Auf, ab!
Голос звучит громче, злее. Затрещина осталась безответной, никаких жалоб.
Я тихо выползаю из своей дыры, пытаюсь всмотреться в проход через щели в досках, которые удерживают солому. Молодой эсэсовец стоит, прислонившись к стене, руки засунуты в карманы, ноги широко расставлены. Это он кричит командирским голосом. Перед ним стоят трое полуодетых заключенных, руки на поясе, они встают и приседают по команде эсэсовца.
Один, у которого уже покраснело лицо, останавливается. Удар в лицо. Он поднимается, проделывает два раза упражнение, снова останавливается. Удар сапогом по колену. Эсэсовец смеется, просто замахивается. Рот полуоткрыт, глаза налились, он будто пьяный. У стоящих перед ним товарищей растерянный вид, они не понимают, чего от них хотят.
Один из наших бегом возвращается из туалета и ныряет возле нас в солому.
– Напился! – говорит он вполголоса. – Уже полчаса измывается. Поймал троих, те просто ходили поссать. Меня не заметил.
В этот момент встает один из заключенных, ему просто невтерпеж, он не понял, что происходит. Бежит к туалету.
– Du, du, komme hier, komme, komme! – кричит эсэсовец и показывает ему на стоящих перед ним зэков.
– Los![11]
И бедолага начинает приседать. Я смотрю на испанца, который тоже выполз из своей норы и прижался лицом к доске. Нас одолевает нервический смех; когда не понимаешь, что происходит, можно рассмеяться (помню, мы смеялись в тот день, когда только приехали в Бухенвальд: нас переодели, и мы не узнавали друг друга). Эсэсовцам уже удавалось нас рассмешить. Мы все могли смеяться – какое-то сумасшествие, безумная игра, как тут не смеяться. Не надо ничего понимать, оно того не стоит, это игра – без конца, без причины, без конца и без причины.
Товарищи внизу ошеломлены. «Что еще за физкультура? За что бьют? Чего мы такого сделали?» На их лицах это прямо написано: «За что?» Эсэсовца это возбуждает. Он бьет. Двое падают. Лежат неподвижно. Он бьет их ногами. Они встают и снова приседают, они растеряны и совершенно выбились из сил. Мы сидим за своими досками, на соломе, в укрытии.
Время от времени эсэсовец хохочет, указывая на одного из товарищей пальцем. Тот тоже смеется, чтобы эсэсовец поверил, будто он думает, что это игра, но можно было бы и остановиться. Тогда эсэсовец подходит поближе и бьет его по лицу. Товарищ продолжает приседать, продолжает играть, не зная, когда этому придет конец.
– Auf, ab! Auf, ab! – продолжает эсэсовец.
Наконец, эсэсовец остановился, устал. Товарищи стоят перед ним. Он подходит поближе и пристально на них смотрит. У него нет желания что-нибудь с ними сделать, он просто пристально на них смотрит, ему не удается пробудить в себе какое-то другое желание. Разошелся на какое-то время, а теперь как будто впервые видит; они запыхались, но как стояли, так и стоят. Ему не удалось их уничтожить. Чтобы они не разглядывали его, как сейчас, надо вытащить револьвер и их перестрелять. Он продолжает их разглядывать. Они стоят неподвижно. Тишина, это он ее добился. Эсэсовец кивает. Он здесь сильнее всех, но эти как стояли, так и стоят; надо, чтобы они здесь стояли, тогда он будет чувствовать, что он здесь самый сильный; замкнутый круг.
– Weg![12] – бросает он отрывисто прямо им в лицо. Наши убегают. А эсэсовец как стоял, так и стоит, будто эта четверка еще перед ним. Затем резко разворачивается и уходит, раздавая пинки в пустоту.
Мы смотрим на него сквозь щели. Он один в проходе. Ничего не слышит. Вдруг резко разворачивается и смотрит на лампочку. Теперь у всех открыты глаза. От соломы веет тишиной и напряженным вниманием. Оно давит на него, он не в силах его победить.
Эсэсовец делает несколько шагов к двери. Мы сопровождаем его. В дальнем углу уже вздохнули с облегчением. Но еще не слышно шума двери. Эсэсовец останавливается, мы видим его затылок, спину. Затаенный гул нарастает, заполняет собор, толкает эсэсовца к двери, он выходит, его больше нет.
Вот уже несколько дней, как мы здесь. На следующий день после прибытия нас построили перед собором, пришли гражданские, стали отбирать тех, кто мог работать на заводе. Из-под полосатой робы появлялся вдруг токарь, чертежник, электрик и т. п.
Произведя отбор специалистов, гражданские стали отбирать тех, кто мог выполнять на заводе тяжелые работы. Они шли вдоль строя, осматривая наши руки, плечи, головы тоже. Рук им было мало, надо было иметь голову на плечах и, возможно, взгляд, достойный плеч. Немцы останавливались перед каждым из оставшихся заключенных. Пусть смотрят! Если кто-то подходил, немец говорил: «Komme!» Зэк выходил из строя и присоединялся к группе специалистов. Время от времени немец останавливался перед кем-нибудь и тыкал пальцем, поворачиваясь со смехом к сопровождавшим его гражданским. Товарищ стоял не шевелясь. Он вызывал смех, но для работы на заводе не подходил.
Эсэсовцы держались в стороне. Они привезли груз, им дела не было до отбора, отбирали гражданские. Когда кто-нибудь из заключенных откликался на название профессии – токарь, гражданский одобрительно кивал головой и поворачивался к эсэсовцу, показывая на зэка пальцем. Эсэсовцы не сразу понимали гражданских; они привезли груз, им даже в голову не приходило, что в нем мог оказаться токарь. Эсэсовцы внимательно смотрели на гражданских – без особого восхищения, но так, как смотрят на компетентного человека; надо же, он обнаружил в этом дерьме человека, способного сделать своими руками что-то полезное для Германии, он будет выполнять на заводе ту же самую работу, которую выполнял прежде немецкий рабочий. Когда токарь выходил из шеренги, эсэсовец весь обращался во внимание и провожал токаря глазами; он верил тому, что говорил гражданский; в этот момент он, наверное, не осмелился бы ударить заключенного, обретавшего таинственное могущество, которое он, эсэсовец, не смог в нем распознать, а другой немец заметил.
Отобранные для работы на заводе были отделены от остальных. Они поступили в распоряжение гражданских и капо, которые записывали их имена. Эсэсовцы отошли от них и вернулись к нам, к тем, кто остался и не умел ничего делать. Освободившись от гражданских, которые провели ценностный отбор, эсэсовцы могли с чистой совестью вернуться к нам – настоящим заключенным, в отношении которых все было без обмана. Крестьяне, служащие, студенты, официанты и т. п. Мы ничего не умели делать; нам предстояло работать, но не на заводе, а на улице, работать как лошади: мы должны были возить на тележках бревна, панели, а также строить бараки, в которых позже разместится партия.
Отбор имел большое значение. Те, кому предстояло работать на заводе, окажутся отчасти защищенными от холода и дождя. Для Zaun-Kommando (строительной команды) заключение будет совершенно другим. Вот почему те, кто работал на улице, все время мечтали попасть на завод.
Первые дни октября. Еще не рассвело. Заводские уже ушли. Спустя полчаса Zaun-Kommando покидает собор и спускается по дороге, ведущей к Гандерсхайму. Мы проходим мимо завода: квадратное здание с плоской крышей стоит во впадине в окружении невысоких холмов. Завод освещен и светится в темноте.
Железнодорожная ветка, по которой мы сюда прибыли, возвышается над полем, что простирается от завода вплоть до лесистого холма, куда через туннель уходят рельсы. На этом поле мы и строим бараки. Насыпь завалена щитами и балками, среди них нужно отбирать подходящие. На поле уже громоздятся несколько больших куч.
Мы сошли с гандерсхеймской дороги и вышли в поле. Нас человек пятьдесят, по большей части французы. Есть, правда, еще три русских великана и несколько испанцев. Все окоченели. Земля сырая и вязкая. Мы залезаем под наваленные доски.
Жмемся друг к другу; сыро, темно. Сзади, на фоне светлеющего неба, неподвижной черной тенью возвышается холм. С завода доносится шум компрессора: начали. Стоим, молчим, втянув головы в плечи и засунув руки в карманы. Сейчас, наверное, часов шесть. Дожить бы до полудня. Работать никто не начинает. Да и как тут начнешь? Как проделать эти элементарные движения: подойти и поднять балку, положить ее на плечо и двинуться. Они настолько привычны, что их можно было бы сделать с закрытыми глазами, но ведь нужно вынуть руки из карманов, пройти немного вперед, наклониться. На это нет сил.
Не так уж мы и ослабели; но нужно стряхнуть с себя сон, собраться, подойти к назначенному месту; нужно вынуть руки из карманов и укладывать бревна на тележки, а после обеда возвращаться, бороться с голодом после жидкого супа и ждать, пока не станет темно, пока не наступит ночь, когда положено спать, и на следующий день начинать все с начала; надо дожидаться воскресного утра, а в понедельник начинать все снова; надо ждать, пока они дойдут до Рейна, надо верить, что они придут, но ничего не придумывать, ни о чем не мечтать, а просто помнить, что мы здесь навсегда, что каждый наш день во власти эсэсовцев, помнить это до последней минуты, до того момента, пока те, кто стоял у микрофона, не скажут: «Через месяц… будущей весной…» – пока те, кто пока не спешил, не придут, не явятся сюда и не скажут: «Вы свободны!»
Вынуть руки из карманов, сделать шаг – это значит сделать нечто в ожидании, это значит ждать. Нет, нас сковывают не голод, не холод и не прошлое: нас сковывает время.
Где-то жизнь не выглядит нескончаемой схваткой со смертью. Люди работают, едят, знают, что они смертны, однако кусок хлеба не кажется чем-то таким, что сразу отодвигает час твоей смерти, что удерживает ее на расстоянии; время – это не только то, что приближает смерть, время несет с собой дела рук человеческих. Смерть неизбежна, с этим люди смиряются, но каждый из них действует несмотря на смерть.
Здесь же все по-другому: мы здесь, чтобы умереть. Эту цель выбрали для нас эсэсовцы. Они не расстреливали нас, не вешали, но каждому из нас, лишенному, согласно рациональному умыслу, пищи, суждено было умереть, вся разница заключалась во времени. Каждый из нас преследует только одну цель – не дать себе умереть. Хлеб, который мы едим, вкусен, потому что мы голодны, но раз он утоляет голод, мы знаем, мы чувствуем, что благодаря этому хлебу в теле теплится жизнь. Холод был невыносим, но, если эсэсовцы хотят, чтобы мы подохли от холода, надо защитить себя от него, ведь холод нес в себе смерть. Работа – она кажется нам абсурдной – выматывает, но раз она изнурительна и эсэсовцы хотят, чтобы мы от нее подохли, следует экономить силы, ведь в работе заключена смерть. А еще время: эсэсовцы думают, что мы все равно умрем, и неважно отчего – от работы или от голода; эсэсовцы думают, что возьмут нас измором, то есть временем, ведь время заключает в себе смерть.

