
Полная версия
Род человеческий
– Неплохая тебе досталась порция, – говорят они.
У них в котелках пусто, вот почему они не сводят глаз с моего, и им хочется что-нибудь сказать.
Добираюсь до своего места. Рене уже там. Он заканчивает свою порцию. Двое французов, что спят по соседству, тоже, они из Оверни, один из них почти ослеп от работы на заводе. Осторожно усаживаюсь на матрац. Товарищи покончили со своим супом. Сидят не шевелясь. Только смотрят на мой котелок, который я пристроил у себя на коленях. Беру ложку и начинаю медленно есть суп, зачерпывая с самого верха.
– Суп сегодня хорош, – говорит Рене, не сводя глаз с моего котелка.
Остальные молчат. Я тоже. Съев несколько ложек, на минуту останавливаюсь. Смотрю в котелок: супа убавилось. Я вычерпал самую жижу. Рене тоже смотрит, насколько убавилось. Скоро я доем, буду как он. Это его успокаивает.
Теперь очередь за гущей. Суп сытный; к лицу приливает кровь. Вопрос о том, хорош ли суп, даже не встает: он превосходен. Ем как можно медленнее, но суп убывает. Снова прерываюсь. Осталось всего несколько ложек. Соскребываю со стенок бобовое пюре, котелок почти пуст, товарищи уже не смотрят. Я набрасываюсь на остатки; ложка скребет по дну котелка, я слышу это. Появилось дно, только его и видно. Супа больше нет.
Кричат: «Кому добавки?» Рене сразу пошел. Надо пойти. Я знаю, что мне не достанется, но попытаться все-таки надо.
Чуть ли не сотня заключенных окружили повара, который отмахивается черпаком. Появляется старший по кухне капо и наводит порядок.
– Keine Dizipline, kein Rab![23] – кричит он.
Мы знаем, что́ это значит; дисциплина – это дисциплина уголовников. Это значит, что плотник, который делает всякие мелочи для старосты лагеря и уже намастерил ему игрушек для Рождества, что вечный дневальный по блоку француз-уголовник из педиков, который спит со старостой лагеря, что все их дружки-сотоварищи уже получили свою добавку. Это значит, что Люсьен уже набрал несколько котелков, которые он обменивает на табак; это значит, что все капо наелись до отвала. Это значит, что супа осталось несколько литров и заключенным плевать на дисциплину. Это значит, что будет свалка и капо всех разгонят, направив на толпу брандспойт с холодной водой. Заключенные разбегутся – промокшие, недовольные. Брандспойт уберут; и они снова бросятся в атаку на бак с супом. Тогда в ход пойдут дубинки, и повар, чистосердечно возмущаясь, тоже будет размахивать черпаком.
Зэки, давя друг друга, протискиваются со своими котелками к самому баку. Те, кто остался сзади, крутятся возле сбившихся в плотную кучу товарищей, отыскивая щель.
– Keine Suppe! – кричит капо.
Те, кто не может просунуть свой котелок поверх плеча товарища, пытаются сунуть его снизу, рискуя, что им сломают шею.
– Добавки не будет! – кричит повар.
– Шайка дармоедов! – кричат заключенные. – Сами-то набили себе животы! – Давя друг друга, они наваливаются на бак. Капо приказывает повару унести суп на кухню.
– Вы как звери! – ворчит, уходя, повар. Ну вот и всё. Добавки больше не будет!
– Scheisse! – ставит точку капо, смотря на толпящихся заключенных.
Повар унес суп на кухню; капо тоже туда пошли, закрыв за собой дверь. Зэки навалились на дверь, еще на что-то надеясь. Выходит один капо и снова разгоняет всех брандспойтом. Заключенные убираются в собор, гремя котелками.
Люсьен, прислонившись к двери, спокойно доедает вторую порцию. Мы остались на улице, нас несколько человек. Мы знали, что не будет никакой добавки. Я все еще держу котелок в руке и поглядываю на дверь кухни. Понятно, что ничего больше не будет. Еще раз смотрю на котелок.
– Вот дерьмо!
Я поставил котелок на стоящий возле кухонной стенки стол.
– Antreten! – кричит Фриц.
Мы снова идем на завод.
Этой ночью мы слышим гул самолетов. Равномерный, устойчивый гул. Они летят прямо над нами, гул проникает в собор, заставляя держаться начеку. Он подобен ночи: властно господствует, проникает повсюду, шумит в ушах эсэсовцев, которые из-за него уменьшаются на глазах, становятся как мы. Он наводит страх на толстого эсэсовца, которому тепло под его одеялами. Нам же этот звук ласкает слух, нежит наше тело на матраце.
Каждый самолет пролетает над лагерем за очень короткий промежуток времени. В нашем мирке не развернешься, он простирается на несколько десятков квадратных метров. Они не знают, что пролетают над нами. Просто в ночной Германии есть вокзалы, заводы и разбросанные по этой сети болевые точки – лагеря, подобные нашему. Они сбрасывают свои бомбы недалеко отсюда, слышны разрывы, кому-то страшно, но мы перестаем чувствовать себя покинутыми. Да, они здесь, мы слышим новые разрывы, приподнимаемся со своих матрацев, прислушиваемся, да, это сила, их просто так не возьмешь. Эсэсовцы дрожат от страха. А мы ничего не боимся; если кого-то охватывает страх, то одновременно разбирает смех. Летчики сидят в своих тесных кабинах: прилетели на час покружить над Германией, никто из них знать о нас ничего не знает, но в своих мыслях мы превращаем бомбардировку в совершенное ради нас деяние. Наслаждаемся плодами ужаса, пронизывающего эсэсовцев.
Когда самолеты прилетают днем и эсэсовцы на своем месте, нас связывает другое общее чувство. Эсэсовцы поглядывают на небо, потом посматривают на нас. Самолеты напоминают им о смысле нашего пребывания здесь: а что, если мы, пусть и на мгновение, перестанем быть швалью, и они начинают смотреть на нас как на врагов, как на настоящих противников?
Мелодия этого гула по ночам. Она успокаивает, звучит подолгу. Прикрывает нас. Прикидываешь: они прилетали час назад, значит, через час вернутся. Начинаешь грезить: вот самолет приземляется на нашем поле, берет нас на борт, взлетает; спустя два часа я звоню в свою дверь. Два часа ночи. В два часа ночи, прямо сейчас, пока я здесь, я могу оказаться там, дома. За ночь просчитываешь все это множество раз. Цепляешься за все, что сводит к нулю расстояние, за все, что указывает на то, что его можно одолеть, что ты существуешь не в другом мире: пять дней пешком – и ты в Голландии, неделя – и ты в Кёльне. Так, пешим ходом, просто проходя своими ногами это расстояние, я, каким я остаюсь здесь, за то или иное время могу стать тем человеком, что в два часа ночи позвонил бы в свою дверь, если бы самолет взял его на борт. Бесконечность возможностей.
Даже не обязательно шагать многие километры. Там, за колючей проволокой, есть дорога, достаточно сделать несколько шагов – и всё. Надо пойти по этой дороге, ориентируясь по звездам: так я вернусь в человеческий мир. Этой ночью все возможно. Препятствия, которые я сам выстраиваю: полосатая роба, отсутствие пищи, физическая слабость, возможность неудачи, повешение, которое мне грозит, если меня поймают. Но это всего лишь препятствия. Их можно преодолеть. Нет ничего невозможного, поскольку я знаю, что запад существует, знаю, куда мне надо идти. Но при всем этом знании я знаю также, что сразу после подъема это равновесие между возможным и невозможным будет нарушено. Не знаю я только одного: когда я прав – сейчас или после подъема. Обретенное ночью могущество испарится после подъема. Дорога будет вести на завод; запад обратится небольшим лесом, простирающимся над дорогой; все остальное сойдет на нет. Повсюду будет колючая проволока, часовой и выпавший мне удел. Я буду думать и ходить, таская за собой колючую проволоку, капо, голод и раны, буду втягивать голову в плечи, передвигаться, согнувшись в три погибели, буду детищем лагеря, а не прежней жизни. При всем при том я говорю по-французски и мне, как и моим товарищам, случается быть обходительным, извиняться, если я кого-то ненароком толкну: после подъема это скорее внушает мне мысль, что все мы здесь сумасшедшие. Потому как имеем то, что имеем; живем так, как живем; и то и другое невозможно.
Если бы какой-нибудь простодушный обыватель понаблюдал за нами на протяжении нескольких дней, он наверняка усомнился бы в том, что все мы на одной стороне, что все здесь были когда-то бойцами.
Он увидел бы, как один француз, работающий на заводе, мастерит игрушки для детей немца-бригадира: маленькие танки, «Тигры»; как француз-надсмотрщик кричит на другого француза за то, что тот не работает; как немец-бригадир похлопывает по плечу мастерящего игрушки француза, награждая его лишним куском хлеба, а через минуту отвешивает оплеуху русскому, который стоит в двух шагах и недостаточно споро работает; как рядом с русским из кожи вон лезет чех, тоже стараясь сделать игрушку и заработать лишний кусок хлеба; как избивают дубинками другого француза, который плохо работает; как другой русский жрет третью порцию супа.
Утром, еще до рассвета, когда идет раздача хлеба, этот простодушный наблюдатель услышал бы наши крики – крики итальянцев, французов, русских, которые давят и колотят друг друга, чтобы не оказаться в хвосте; он увидел бы, как капо наводит порядок.
Эсэсовцам мало того, что они нас обрили и переодели. Чтобы презрение было полностью оправданным, им надо, чтобы заключенные дрались за кусок хлеба, чтобы они зверели в этих драках за еду. Эсэсовцы знают, что делают. Но именно в этом пункте они показывают себя вульгарными идеалистами. Да, заключенные, штурмующие ради добавки бак с супом, представляют собой гнусное зрелище, однако они не унижаются, как полагают эсэсовцы, как подумал бы этот простодушный наблюдатель, как думает всякий раз здесь каждый из тех, кто не бросается за добавкой.
Ибо подлинная цель этой схватки заключает-ся в другом – надо сохранить жизнь. Ибо каждая смерть являет собой победу эсэсовца. Но ради жизни заключенные не пойдут на то, чтобы эксплуатировать друг друга. Это эсэсовцы их эксплуатируют, эсэсовцы и капо-уголовники. Кричащее противоречие между продолжающейся где-то там войной и здешними схватками выражается в первую очередь в полном лице капо (ему-таки удается сохранить человеческий облик, но никогда прежде он, этот облик, не был столь хамским, столь омерзительным, никогда прежде не таил в себе столь непомерную ложь); во вторую очередь, в улыбке эсэсовца, которая объясняет все это.
Они не враги, эти заключенные, что дерутся между собой за добавку или орут друг на друга. Не зря они обращаются друг к другу, употребляя слово товарищ. Не они в ответе за эти драки, их поставили в такое положение.
Я прошел прямо в ангар завода. Половина седьмого, на улице было темно и шел снег. Побродил какое-то время по цехам; шум компрессора отбивал ритм завода. Толстый капо Эрнст, отвечавший за ангар, сидел за столом возле печки. Он уже перекусил в соборе – это был его первый завтрак. Теперь капо собирался подзаправиться огромным ломтем штатского хлеба и мармеладом.
За ним наблюдали заключенные; они стояли в цеху, прислонившись к своим тискам. «Вот жирная корова». Беззубый Эрнст, который не упускал случая посмеяться с штатскими, эсэсовцами или своими дружками-капо, сегодня был сам не свой: ел почти с мрачным видом. Сидя на стуле, он широко расставил локти на столе и наклонился над столом. Никто, даже немец-гражданский, не сказал бы ни слова, увидев, что он ест в рабочее время. Тем не менее Эрнст старательно прятал хлеб в ладонях. Баночку с мармеладом он поставил в приоткрытый ящик стола. Эрнст отламывал кусок хлеба, макал его в мармелад и отправлял в рот. Он недавно стал капо, поэтому не смел выставить баночку на стол и спокойно есть. Вот почему эта огромная масса – на самом деле это просто слегка полный мужчина, но здесь он действительно выглядел огромной массой – не соответствовала его быстрым движениям. Засовывая кусок хлеба себе в рот, беззубый Эрнст приподнимал голову и быстро озирался, выискивая опасность, которой даже не пахло. Когда кусок оказывался во рту, Эрнст становился еще мрачнее, может быть, из-за того, что ему больше ничто не угрожало: рот – место надежное, никто не вытащит оттуда его кусок хлеба. Тогда у него застывали глаза, раздувались щеки и основательно ходили челюсти – Эрнст выполнял свой долг. Ему было не до смеха. Essen, essen![24] Не всякий этого заслуживал. Эрнст презирал тех, кто не ел, кто был худым: они стояли на низшей ступени.
Я вышел на минуту с завода; начинало светать. Свет в ангаре становился бледнее. Поле было покрыто снегом; появилась Zaun-Kommando.
В сортире – куске поля, огороженном четырьмя щитами с ямой посередине, – на грязном, залитом мочой снегу топтались заключенные; сюда приходили не обязательно для того, чтобы справить малую или большую нужду: здесь можно было спокойно постоять, сунув руки в карманы. Именно в сортире заключенные здоровались, обменивались вопросами.
– Что новенького?
– Ничего.
Усевшись на корточках над покрытой снегом выгребной ямой, несколько русских и поляков затягивались по очереди одним окурком. Подходили другие заключенные. С насыпи, вдоль железной дороги, квадрат сортира был как на ладони. В рассвете проступали полосы на робах, заключенные сидели у ямы кучками по три-четыре человека. Когда кто-нибудь замечал приближающегося Фрица или Алекса, те, кто курил окурок или держал руки в карманах, исчезали. Оставались только те, кто срали: что им скажешь. Они хранили спокойствие, поскольку сидели на краю ямы и тихо разговаривали о супе. В этот момент в квадрате туалета появлялся Фриц. Они делали свое дело и сохраняли спокойствие. Фриц внимательно смотрел на них: они и в самом деле срали. Капо убирался обратно на завод.
Поскольку на заводе я не смог пристроиться ни в одном из цехов, мне пришло в голову взять в руки метлу. Мне надо было что-то держать в руках, но подметать пол назначались в основном старики. Я подолгу расхаживал по ангару, но, завидев, что ко мне приближается немец, начинал мести. Сначала никто не обращал на меня внимания, но через какое-то время до них дошло, что я не старик. Гражданские стали смотреть на меня так, будто я издеваюсь над ними со своей метлой; я работал меньше, чем они. Подметая пол, я словно смеялся над ними, а главное, мне было наплевать на эти кабины, которые они собирали. Все мои товарищи были распределены по цехам. За ними смотрели мастера; они работали на эти кабины, а я гулял. Я прогуливался по ангару с женским орудием труда, а их женщины обрабатывали металл для кабин самолетов и просто так не гуляли.
Мне пришлось оставить метлу, когда я заметил, что вызываю слишком большое недовольство, что еще немного, и на меня начнут орать. Тогда я взял в руки большую корзину и принялся собирать отходы, куски дюралюминия, валявшиеся на полу. Надо было наклониться, выпрямиться, сделать несколько шагов и снова наклониться. Я по-прежнему не работал на кабину, но это мое занятие должно было успокоить немцев, ведь мне то и дело приходилось наклоняться и собирать отходы. Поскольку мне не случилось быть этим необычайным зэком, токарем или механиком, я сам превратился в зэка-отходы, который передвигается на своих ногах и своими руками собирает отходы производства. Совершенное совпадение трудовой функции и человека; эта гармония их успокаивала, все было в порядке.
Немцы испытывали уважение к заключенным, трудившимся за их станками и машинами, поскольку те методично изготавливали детали, которые должны были послужить Германии; должно быть, они думали, что более уважаемый работник был более свободным.
До них не доходило, что, согнувшись в три погибели, собирая отходы, не привлекая к себе ничьего внимания, я мог испытывать такое счастье, которое испытывал, когда уходил поссать.
Еще один заключенный стал собирать отходы. Это был немец лет пятидесяти, довольно высокого роста, светловолосый, слегка сутулый. Его отправили в лагерь, потому что он был отказником, то есть не пошел в армию по религиозным соображениям: он был евангелистом. На его робе был лиловый треугольник.
Нацисты потрудились выделять верующих немцев цветом треугольника. С ними обходились, как и с остальными заключенными, но треугольником лилового цвета обозначался отказник, то есть тот, кто Гитлеру противопоставил Бога. За ним признавали свободу совести. Эти немцы были врагами в силу присущей им, в отличие от нацистов, совести, от которой они не могли отделаться. Странное дело, но за немцами-политическими – с красным треугольником – не признавалась свобода совести. В их отношении не вставал вопрос о совести. Согласно нацистской мифологии, приход Гитлера к власти способствовал выявлению зла; силой его заклинаний эти треугольники всплыли по всей Германии, а потом и за ее пределами.
В Бухенвальде среди отказников находились такие, кто не остался равнодушен к проведенному нацистами разделению. Они ощущали, что наделены совестью, порой даже чистой; за ними была совесть тех, кто представлял для нацистов элемент беспорядка. Даже там некоторые из них ничтоже сумняшеся поддерживали установленную нацистами иерархию совестей, считая собственную номером один.
Работавший со мной в ангаре евангелист не считал, что природа его совести чем-то отлична от нашей.
У него не было корзины; он подошел ко мне, и мы решили работать вместе. Он не знал французского, я с большим трудом понимал немецкий.
Мы медленно ходили по заводу, держа корзину каждый за свою ручку. Время от времени останавливались, поднимали кусок дюраля, бросали его в корзину и снова шли.
Завод был наполнен шумом компрессора и стуком клепальных молотков. Наша работа была тихая, бесполезная. Даже самый никудышный чернорабочий не согласился бы всю жизнь собирать куски дюраля; просто наклоняться, чтобы не ходить, опустив руки; не работа, а одна видимость; работа почти надуманная, дальше некуда.
Евангелист не разговаривал со мной, но когда мы останавливались, он смотрел на меня, и его лицо, которое было прямо передо мной, казалось столь же ослепительным, как и то, что представало передо мной в осколке зеркала. По-другому он не мог что-то дать мне понять. Я пытался разговаривать с ним по-немецки, но и из стремления поговорить являлись лишь обрывки фраз, изрешеченные теми же варваризмами, которые я использовал с капо или мастерами. Он отвечал. Я просил его по несколько раз повторять одну и ту же фразу, иной раз до меня доходило: «Германия утратила понятие Бога», «Бог – это радость внутри меня, с которой просыпаюсь по утрам». Мне с трудом давался этот язык, каждое слово которого прекрасно поняли бы эсэсовцы, язык отказника, уверявшего меня, что он счастлив.
Приложив немалые усилия, чтобы понять друг друга, мы в бессилии замолкали, оставаясь каждый по свою сторону корзины. Его лицо все еще хотело что-то сказать, и с этими словами, которые он с трудом складывал и которые я не понимал, он ускользал. В этом языковом болоте я время от времени ухватывал: Musik, Musik[25]; он произносил это слово так, как произнесли бы его эсэсовцы. А говорил он о Моцарте. Вокруг нас работали наши товарищи. Мастер пинками учил одного из них. Постукивал компрессор. Слово Musik звучало в голове и заглушало шум завода. Я уловил слово и больше не просил повторять фразу. Евангелист разговаривал сам с собой. Глаза у него были голубые и нежные. Я не понимал, но схваченное мной слово освещало все его фразы. Когда он остановился, я замотал головой, выражая несогласие, потом заговорил по-французски, а он отвечал по-немецки; наконец мы замолчали в отчаянии, словно стыдясь того, что так ни к чему и не пришли.
Мы обошли весь завод, время от времени останавливаясь и ставя корзину на пол. Она была почти полной. Мы пошли на улицу, чтобы выкинуть отбросы за главным складом, стоявшим вдоль железной дороги.
Лучи бледного-бледного солнца падали на снег; дул холодный ветер. Мы шли медленно, размеренным шагом. Да, мы не понимали друг друга, но что тут надо было еще объяснять? Мы не ощущали ни холода, ни голода, ни присутствия эсэсовцев. Главное, мы были способны смотреть друг на друга просто так, чтобы смотреть друг на друга, и были способны пожать друг другу руку. Мне не следовало оставлять этого человека. Никогда прежде мне не хотелось так кричать от радости, а ведь эсэсовцы были в двух шагах, выгуливая по полю свои черепа со скрещенными костями. Мы пытались сдержать эту радость, удержать ее в себе как можно дольше и не хотели расставаться друг с другом.
Мы остановились за складом, где валялась куча дюралюминия и ржавого железа. Поблизости ни души. Мы вывалили отбросы на кучу и поставили корзину на землю. Чуть дальше по железной дороге ходили взад-вперед часовые. Пониже мы увидели Фрица, он крутился возле сортира.
Мы с минуту постояли. Евангелист оглядывал лес, поле и холм, что виднелись по ту сторону насыпи.
– Das ist ein schön Wintertag (Прекрасный зимний день), – сказал он.
Его лицо сияло. Лес был прекрасен. Мы еще посмотрели на него.
Потом взяли корзину каждый за свою ручку и вернулись на завод.
Воскресное утро в начале декабря. Мы по-прежнему спим в соборе. Карл сегодня не кричит. Мы возвращаемся из этой ночи, откуда каждый из нас возвращается домой. Мне ничего не снилось – мне редко снятся сны, – но я проснулся с ощущением собственной спальни в голове. Вчера вместе со сном ко мне вернулось оцепенение, ноги поджались сами собой, пробуждение было подобно четвертованию, лишило головы; я ничего не узнавал. Потом я ощутил возле себя тело Рене, и картинка сменилась, спальня преобразилась, вновь явился собор.
Обычное время подъема миновало. Прошел даже тот краткий миг тревоги, когда задаешься вопросом, а не повезло ли нам сегодня из-за опоздания Карла. Легкое удивление, что никуда не торопимся. Нам не по себе от этой анархии, что воцаряется в соборе. Наступивший беспорядок – всего лишь сбой в привычном ритме. Один идет, не торопясь, умываться. Его товарищ еще лежит. Другой медленно одевается. Многие просто болтают. Это замедление бесценно. Можно не торопясь натянуть башмаки, с чувством поздороваться с товарищами, не спеша сходить поссать; начинаешь во всем тянуть время – это западня воскресного утра. Ибо нас не оставят в покое. Эсэсовцы не выносят этой церкви, где кто-то еще лежит, другие на ногах, а третьи пытаются что-то писать. Необходимо, чтобы этот день не особенно отличался от остальных. По воскресеньям гражданские не приходят на завод, стало быть, надо подыскать нам какую-то другую работу.
Тем не менее в этот день эсэсовцам тоже хочется поспать подольше, а нам хватит и того, что обычное время подъема прошло: день становится непохожим на другие. Эсэсовцам не под силу победить воскресенье, равно как и сон. Нам удалось сохранить определенный ритм недели, у нас есть свой календарь. В первую очередь, основной. Мы установили свои вехи. У нас было 11 ноября. Потом Рождество. Затем будет Пасха – величайшие мифологические даты начал и кончин. Но бывают передышки поскромнее: воскресные дни. Раз существуют воскресенья, мы знаем, что прошло пять, шесть или семь воскресений, то есть нам точно известно, что время течет, что это выигранное нами время. Доля игры в нашей жизни столь ничтожна, мы настолько отрезаны от мира, в котором что-то происходит, что вторник для нас ничем не отличается от понедельника, среда от четверга и так далее, дни лишены для нас опознавательных знаков. Только воскресенье способно вытащить из вязкой топи каждодневной рутины, оставлять в ней такие просветы, что какая-то часть может быть определенно отброшена в прошлое. Мы лелеем это прошлое по мере того, как оно ширится. Единственно возможная достоверность – у нас за спиной.
Поскольку кончается день, неделя тоже заканчивается, заканчивается месяц. Но это деление времени может быть более тесным: в девять утра на заводе, прошло три часа с подъема, до обеда осталась ровно половина: полдень, середина рабочего дня. После полудня часы становятся все драгоценнее, мы их буквально глотаем; четыре часа: еще два часа. В девять утра мы были словно в другом мире: как можно было оставаться здесь, в то время как нам предстояло еще десять часов работы? Как мог пройти каждый из этих часов? Первый час – с 6-ти до 7-ми – нужно было принять этот день, войти внутрь него. Прилив бодрости от того, что тебе это удалось. Следующий час тянется очень долго; позади слишком мало времени, невозможно понять, что́ у тебя позади. Перерыв в девять и т. д. Легко вообразить, что ты настолько чужд тому, что делаешь, что все твое время проходит в подсчете прошедших или предстоящих часов и минут, что ты проводишь свое время, считая время. В действительности только в минуты передышки время обнажается и дает понять, что переступить через него, как и через пустоту, невозможно. Тем не менее время идет, пока ты разглядываешь какую-нибудь деталь, пока стучишь молотком, пока идешь в сортир, пока тебя бьют дубинкой по голове; время идет, пока ты смотришь на ненавистное лицо; время идет…
– Alle raus! (Все на улицу!)
Капо сходили в барак эсэсовцев и получили распоряжения.
– Alle raus!
Никакого движения. Дверь открыта, на улице светло. Должно быть, сейчас больше семи. Мы уже растоптали запрет. Капо надрываются в крике: это не имеет значения. Мы провалялись на матрацах на два часа больше, кое-что вырвав себе из лап невозможного. Он орет на весь собор: «Alle raus! Alle raus!» – но никто не шевелится. Даже дубинка не помогает. Кое-кто поднимается, но другие так и лежат.

