
Полная версия
Род человеческий
– Weg! (С дороги!) – сказал он хриплым голосом.
Обошлось. Здесь, возможно, это не имело большого значения. Но это был порыв самого настоящего презрения – рана мира, – которое в той или иной мере продолжает царить повсюду в человеческих отношениях. Царить в том мире, откуда нас убрали. Просто здесь оно было очевиднее. Мы предоставляли презрительному человечеству возможность раскрыть себя полностью.
Этот гражданский бросил мне: Weg! Он даже не остановился, бросил это слово на ходу и успокоился. А мог бы показать себя в свете своей истины: «Я хочу, чтобы тебя не было».
Но я еще был, и все обошлось.
У самого презренного пролетария остается в распоряжении разум. Он не так одинок, как тот, кто его презирает, чье место в мире неуклонно сокращается и кто становится все более и более одинок, все более и более беспомощен. Нас не берет их брань, равно как им не осознать того кошмара, что мы сидим в их головах: нас сводят к пустому месту, а мы по-прежнему есть.
У Рене есть осколок зеркала, который он нашел еще в Бухенвальде, после августовской бомбардировки. Он неохотно его достает, потому что все сразу бросаются к нему и клянчат. Хочется посмотреть на себя.
До последнего раза, когда у меня оказалось зеркало, я давно не смотрелся. Было воскресенье; я сидел на матраце, торопиться было некуда. Мне было не интересно, какой у меня цвет лица – желтый или серый, что сталось с зубами или носом. Первое, что я увидел, это лицо. Я его забыл. Просто таскал какой-то груз на плечах. Взгляд эсэсовца, его манера вести себя с нами – по сути неизменная – все это говорило, что для него мы все на одно лицо. На перекличке мы стояли шеренгой по пять, эсэсовцу надо было насчитать пять голов в каждой шеренге. Zu fünf! Zu fünf! Пять, пять, пять голов. Лицо могло выделяться только благодаря какому-нибудь лишнему предмеру: например, очкам, которые в данном случае становились сущим бедствием. А если кого-то надо было выделить, чтобы не терять из виду, то капо рисовали один красный и один белый круг на спине заключенного.
С другой стороны, никому не надо было выражать своим лицом что-нибудь такое, что могло положить начало диалогу между заключенным и эсэсовцем, что могло бы удалить с лица эсэсовца это постоянное и одинаковое для всех заключенных отрицание. И поскольку было не только бесполезно, но и опасно, чтобы твое лицо что-то выражало, когда ты имел дело с эсэсовцем, то мы непроизвольно выработали в себе стремление, направленное на отрицание собственного лица, что как нельзя лучше соответствовало устремлениям эсэсовцев. Таким образом, лицо заключенного отрицалось, причем отрицалось дважды – оно превращалось в нечто смехотворное и провокационное, в нечто подобное маске: в самом деле, если бы у нас на плечах были наши прежние лица, человеческие маски, это могло бы спровоцировать скандал; словом, в конце концов лицо исчезло из нашей жизни. Ибо даже если заключенные общались между собой, их лица были отмечены печатью этого отсутствия, почти воплощали его. Полосатая роба, выбритый череп, прогрессирующая худоба, ритм здешней жизни – в конечном счете другом являлось почти что коллективное и анонимное лицо. Чем и объяснялась эта своего рода вторичная жажда – обрести самого себя в волшебном зеркале.
В то воскресенье я словно держал свое лицо перед зеркалом. Оно не отличалось ни красотой, ни безобразием: оно сияло. За мной следовало, со мной прогуливалось. В настоящий момент его нечем было занять, но это было оно, мое лицо, машина, призванная выражать эмоции. Рядом с ним морда эсэсовца казалась ничтожной. А лица товарищей, которым тоже хотелось посмотреть на себя в зеркало, сводились к одному и тому же лицу, форма которого была зафиксирована эсэсовцами. Только то лицо, что было в зеркале, чем-то отличалось. Только оно говорило нечто такое, что здесь было не к месту. В этом кусочке стекла отражался мираж. Здесь мы были не такими. Такими мы были только в зеркале, причем наедине с собой, и товарищи, что дожидались зеркала, ждали совсем другого – кусочка ослепительного одиночества, в котором тонуло всё и вся, и эсэсовцы и все остальные.
Однако же нужно было отдать зеркало другому, жаждавшему взглянуть на себя. Мы стояли в очереди за кусочком одиночества. И когда оно было у тебя на ладони, твое одиночество, остальные кругом изводили тебя.
Но даже если бы мне не надо было передавать зеркало другому, я все равно бы его отдал, потому что, разглядывая себя в зеркало, я заражал собою отражавшееся там лицо; оно старело, ему приходилось равнять себя по другим лицам, оно становилось изможденным, несчастным, похожим на руки, на которые смотришь пустыми глазами. Да оно и к лучшему. Этому новому, одинокому, обведенному рамкой лицу здесь было нечего делать. Здесь оно насквозь пропиталось бы отчаянием, стало бы невыносимой мерой той дистанции, сама природа которой была невыносимо недостоверной: в зеркале отражалось не прошлое, о котором только и оставалось что вспоминать, не какие-то прошлые состояния, способные, как и все прочее, рвать тебе душу. Нет, душу выматывало другое: в зеркале отражалось то, во что ты мог реально превратиться завтра, и это было самое невозможное.
В подвальном заводском складе я работаю вместе с Жаком, студентом-медиком. Мы спокойны. Нам поручено укладывать по блокам детали для кабины самолета. Командует гражданский, он из Рейнской области. Это довольно высокий блондин, не снимающий теплой коричневой шапки, сдвинутой на затылок. Ему лет сорок пять, он почему-то все время грустит, ходит медленно, тяжело, с отсутствующим видом. Похоже, скучает, а может, болеет какой-нибудь нетяжелой, но затяжной, хронической болезнью.
Однажды утром он зашел к нам в блок. С минуту смотрел равнодушно, как мы работаем. Затем подошел к нам поближе и произнес спокойно и довольно отчетливо:
– Langsam! (Помедленнее!)
Мы сразу повернулись к нему, будто он включил сирену. Смотрели на него, не произнося ни слова, не выказывая даже тени понимания. Он тоже на нас смотрел и больше ничего не сказал. Не улыбнулся, не подмигнул, а потом вышел.
– Langsam! – Этого было более чем достаточно.
Того, что он сказал, было достаточно, чтобы отправить его в лагерь, превратить в такого же, как и мы, полосатого. Если он говорит Langsam! таким, как мы, тем, кто здесь для того, чтобы работать и подохнуть, значит он против эсэсовцев. У нас с этим немцем с завода есть свой секрет, в который не посвящен ни один из немцев с завода. Когда он разговаривает с другими немцами, большинство из которых нацисты, только мы знаем, что он им лжет. Когда он отвяжется от них, он может подойти к другим заключенным и сказать им: Langsam! Время от времени он будет бросать это слово, но сначала внимательно изучит тех, перед кем он держит это слово в запасе, а потом молча уйдет.
Блондину скучно. Он просто делает вид, что ему интересно устройство кабин самолетов. Он давно понимает, что все это ни к чему и служит лишь тому, чтобы другие немцы гибли ни за что. Он знал это до войны. Вот откуда его скука, его болезнь. Об этом можно было догадаться. Теперь мы понимаем, зная то, чего не знают другие, что его скука говорит сама за себя. Эсэсовцы смогли бы расстрелять всех немцев, у которых скучающий вид. Теперь нам даже кажется, что он не очень осторожен.
Этот человек часто останавливается перед окном и подолгу смотрит на окружающий пейзаж. Вечером, когда мы подметаем коридор подвала, он проходит мимо и старается на нас не смотреть. Ему нужно было сказать только это слово: Langsam!
Привезли пятьдесят поляков из Аушвица. Держатся господами, по большей части крепкие розовощекие мужики. Без полосатых роб, в плащах на теплой подкладке, в свитерах. Некоторые с золотыми часами. Мы знаем, откуда эти часы. Знаем, что такое Аушвиц. У них, естественно, и табак есть.
Они прекрасно говорят по-немецки. Четыре года провели в концлагерях. Всем найдется тепленькое местечко. Они привыкли хорошо питаться в Аушвице; здесь будет то же самое. Один уже заделался ординарцем Lagerfürer СС, другой заправляет на кухне, третий – в столовой эсэсовцев.
Трое приходят работать на склад: дантист, офицер и хозяин транспортной компании. Последний растолстел дальше некуда: в Аушвице работал на продовольственном складе. Чистенькие, улыбчивые. Наш немец объясняет им, что́ они должны делать. Поляки все понимают. Они говорят на очень правильном немецком языке, верно используют интонацию, общаясь с гражданским. Едва получив указания, принимаются за работу, работают споро, с интересом, даже с умом. Когда к нам подходит Meister[19] и просит какую-нибудь деталь, поляки сразу выскакивают вперед, задают вопросы, что должно показать, насколько они вникли в суть дела. Немец смотрит на них с явным любопытством.
– Мы особые заключенные, – объясняет нам через несколько дней дантист гнусавым голосом.
Подходит начальник склада; он нацист. Держится как юнкер. Трое поляков выходят вперед, щелкают каблуками. Стоя по стойке смирно, услужливо пожирают немца глазами. Тот доволен. Присматривается к нам: поляки выглядят и поздоровее, и почище.
Мы – лишние. Немец что-то говорит: мы улавливаем Zaun-Kommando. Это значит земляные работы на заснеженном поле. Та команда стала дисциплинарной. Немец прекращает говорить. Все стоят не шелохнувшись, он выходит.
– Что он сказал? – спрашиваем у дантиста.
Он знает; он все прекрасно понял. Как всегда, мы не у дел; а главное, почти ничего не поняли. Мы расслышали только одно слово, но что оно значило в окружении других слов? Понятно, что было принято какое-то решение, но какое? Понятно, что это решение касалось нас, кто, как и всегда, не у дел, словно глухие, поэтому приходится справляться у розовощекого поляка: «Что он сказал?»
– Похоже, вас отправят в Zaun-Kommando, – отвечает дантист.
Сказав эту фразу с важным видом, дантист удаляется – он спокоен и весьма доволен.
Снова появляется Meister, он ищет какую-то деталь. В конце концов находит ее, но из блока не уходит: полка, где он ее нашел, не соответствует той, что указана в плане. Немец спрашивает у дантиста, кто укладывал эти детали.
– Der Franzose, – отвечает дантист.
Немец пожимает плечами, он уже знает, что нас отправляют обратно в Zaun-Kommando. Нас отправляют обратно, потому что мы не говорим по-немецки, потому что мы не споро работаем, потому что грязные и на нас неприятно смотреть, потому что начальник склада, увидев вновь прибывших, даже секунды не колебался, кого оставить. Для эсэсовцев и нацистов мы представляем собой воплощение зла, ибо не говорим по-немецки, выглядим слишком худыми и грязными и нас нельзя использо-вать за токарным станком. Мы годимся только для Zaun-Kommando. Там наше место.
Завтра нам уже не придется строиться с теми, кто работает на складе. Отныне они для нас счастливчики. Мы будем работать с остальными на улице. Там, под снегом, на ветру, у заключенных даже лица другие. В Zaun-Kommando лица у всех стянуты, руки-ноги едва двигаются, в глазах, которые стали безучастными и ни на что не смотрят, сквозит извечное страдание. По большому счету на улице никто не смотрит, как кто работает: довольно и холода. Заключенных передали в руки холода. Утром они идут по двое или по четверо и несут кто балку, кто щит, пытаются выкопать яму в промерзшей земле. Случается, кто-то, не выдержав этой работы на холоде, бросается к заводу, врывается туда и сразу бежит к печке. Товарищи, работающие на заводе, стараются не смотреть на беглеца, но дрожат за него. Тот, кому сегодня поручено топить, пытается его выпроводить: «Это запрещено, из-за тебя мне попадет». Но бедолага не отвечает и стоит, прижавшись к печке: тело сжалось, глаза покраснели. Бывает, что замечают его не сразу. Немного согревшись, он начинает озираться: откуда они придут. Они уже идут. Гражданский, стоящий в десятке метров от печки, начинает орать. Несчастный по-прежнему не отходит от печки, неистово цепляясь за каждую секунду тепла. Подбегает немец и начинает бить его по лицу: тот лишь слабо загораживается руками. Затем идут пинки, удары по спине. Немец будто возбуждается от этой глухоты, от этого звериного упорства. В конце концов бедолага снова бежит в снежное поле, за ним гонятся. Изгнан из рая. Другие смотрят. Они готовы на все, лишь бы их не отправили в Zaun-Kommando.
Страх пропитал все мое тело, пронизал все его части. Я не знаю, как буду их защищать и какую из них прежде всего. Не могу сделать выбор. Не могу вообразить себе, как шесть часов подряд буду втыкать лопату в промерзлую землю, стоя на ветру, который пробирает через каждую щелочку, пронизывает через одежду.
Один раз нам выдали полосатые шинели и пальто. Аристократам достались лучшие. Как-то ночью я пошел поссать и, увидев прямо на земляном полу шинель, взял ее себе. Она была порвана, маленького размера, к тому же воняла. Разорванные штаны натирают ягодицы. Я хожу, сгорбившись, втянув голову в плечи, старик стариком. Неделями из всех частей своего тела я вижу только ладони.
Меня страшит сама мысль о Zaun-Kommando; я готов на все, лишь бы там не оказаться. Попытаюсь пристроиться где-нибудь на заводе, буду делать вид, что работаю, потом ко мне привыкнут; капо подумает, что меня сюда назначили. Я готов на все, лишь бы не оказаться в Zaun-Kommando.
Подвал разделен надвое широким проходом. С одной стороны находятся блоки небольшого склада, с другой – сварочная, кузница и цех с токарными станками. Гражданские входят на завод через широкие подвальные ворота, выходящие на поле и гандерсхаймскую дорогу. С другой стороны подвала маленькая дверь, выходящая к спуску, который ведет к дороге, идущей к собору. Если взглянуть на север, то внизу, слева от завода, увидишь несколько стоящих в ряд бараков: столовая для гражданских, столовая для эсэсовцев, продовольственные склады, подстанция, сапожная мастерская и т. п.
На первом этаже большой ангар: там обрабатывают дюралюминиевые детали и собирают корпуса самолетов. В ангаре работает Поль. Он целыми днями сидит перед тисками и стучит молотком по дюралюминиевым пластинам. Он изо всех сил старается испортить их побольше, а потом ходит выбрасывать брак на улицу, в металлолом, отдыхая по дороге. Днем мы с ним не видимся. Встречаемся только вечером в соборе – я, Поль и Жильбер. Жильбер, который знает немецкий, работает в ангаре переводчиком: он переводит заключенным приказы и распоряжения немецких мастеров. Мастера испытывают к нему некоторое уважение: как же, он говорит на немецком языке, языке всеблагой Германии, на котором они говорят у себя дома, в своих постелях. Они даже немного заинтригованы этим типом в полосатой робе, понимающим их с полуслова, зэка, которого они даже могут поначалу принять за своего. Поскольку Поль говорит на языке мастеров, ему часто удается сделать так, чтобы наших поменьше били. Обычно это происходит следующим образом.
Кто-то из наших работает в цеху, подходит мастер. Начинает разглядывать зажатую в тиски деталь. Она испорчена. Мастер говорит об этом заключенному, иногда даже спокойным голосом. Заключенный не понимает, ничего не отвечает, только пожимает плечами. Мастер начинает терять терпение. Срывается на крик. Сейчас начнется. Заключенный чувствует, что сейчас начнется. Просит товарища сбегать за Жильбером. Но это не так-то просто, того еще надо найти. То есть надо потянуть время.
– Один момент, – говорит он мастеру, – Dolmetscher[20], – и показывает пальцем на другой край завода.
– Dolmetscher? Was Dolmetscher? – выходит из себя мастер.
И тут, если повезет, подходит Жильбер. Он сразу же заговаривает с мастером по-немецки. Он словно пригвождает его. Используя язык мастера, Жильбер привязывает его к себе. Для начала надо высвободить товарища – дело сделано. После этого мастер и переводчик говорят между собой. Товарищ уже ни при чем. И совсем неважно, что́ говорит Жильбер: дескать, заключенный не умеет делать эту работу, это не его профессия, нельзя требовать от него чего-то стоящего, если он вообще в первый раз взялся за молоток; что он не понимает по-немецки, и в этом нет его вины. Да, они говорят по-немецки, здорово. Но пусть взбучка останется на следующий раз. Потихоньку лай немца превращается в ворчание; он искоса посматривает на Жильбера и наконец убирается.
Так Жильбер переходит из цеха в цех, и товарищи оказываются под защитой немецкого языка, которым он манипулирует. Но его в конце концов вычислили, он настроил против себя капо; особенно Фрица, с которым он как-то раз сцепился. Правда, это было еще до того, как эсэсовцы официально объявили, что тот, кто тронет капо, будет повешен. Капо недовольны, что переводчик, который, естественно, пользуется большим влиянием среди заключенных – Жильбер был единственным из французов-политических, получившим официальное назначение, – с ними не заодно. Им хотелось бы, чтобы он колотил заключенных, а не выгораживал их. Им хотелось бы, чтобы он открыто подыгрывал аристократам. Но поскольку Жильбер с ними не заодно и не приторговывает, как аристократы, они обвинят его в агитации. Капо донесут на него лагерфюреру, который оставит Жильбера про запас, чтобы сдать его в удобный момент эсэсовцам. Во всяком случае, именно под этим предлогом Фриц поквитается с ним за то, что получил от него в морду.
Часть заключенных работают в большом здании прямо у железнодорожной насыпи: это главный склад. Сюда из Ростока, с головной компании «Хейнкель», привозят основные детали. А еще на главном складе множество драгоценных вещей: гвозди, маленькие коробочки, в которых можно хранить маргарин, пакеты из толстой бумаги, где лежат гвозди, но куда можно прятать бумагу, проволока, идущая на то, чтобы обматывать останки наших башмаков, пропитанная гудроном толстая бумага – ее используют заключенные из строительной команды, защищаясь от дождя. Мы часто забираемся на этот склад. В нем тихо и почти не бывает охраны. Там сидит один русский: ему поручена инвентаризация. Порой, проходя мимо какого-нибудь блока, он видит сидящего на корточках и чем-то занятого заключенного: тот ворует. Русский ничего не говорит.
Временами, держа в руке пакет с какими-нибудь скобками или скрепками, начинаешь мечтать: а вдруг в этом тяжелом и набитом битком пакете не железо, а жрачка. Но здесь нет ничего, кроме железа.
Мы с Жаком все еще работаем на малом складе, в подвале. Скоро полдень, время, когда дают суп. Нам еще дают суп в Mittag[21], но скоро это закончится. В скором времени будет только хлеб с маргарином по утрам и суп вечером. Дожидаясь сирены, я забился вглубь блока. Проходит несколько минут, и вдруг в блок заходит немка. Она ищет какую-то деталь. Я начинаю делать вид, что помогаю ей, а сам искоса на нее посматриваю. Она молодая, светловолосая, худощавая, довольно высокого роста; на бледном лице выделяются светло-голубые глаза.
Она посматривает в мою сторону; я по-прежнему делаю вид, что ищу нужную ей деталь. Для пущего правдоподобия даже перестаю смотреть на нее, теряю из виду на несколько секунд. Она вдруг направляется к выходу из блока, останавливается и, повернувшись ко мне спиной, вытягивает голову и осматривает проход. Затем поворачивается ко мне лицом, подходит и встает, повернувшись к ящикам. Я тоже стою у ящиков, в двух метрах от нее. Не понимаю, чего ей надо. Немка снова смотрит на меня, затем боком подходит ближе, по-прежнему глядя на ящики. Я как стоял, так и стою. Она уже совсем рядом. Вдруг снова оборачивается и смотрит в сторону прохода, после чего ее левая рука опускается в карман фартука. Она медленно ее вынимает, зажав что-то в кулаке. Лицо у нее судорожно сжимается, и она протягивает мне свою руку, держа что-то внутри.
– Nicht sagen (Молчок), – говорит она шепотом. Я беру то, что у нее в руке.
– Danke.
Что-то твердое. Я сжимаю кулак и слышу хруст. Лицо у нее расслабляется.
– Mein Mann ist gefangene. (У меня муж в плену.)
Затем она уходит.
Это был кусочек белого хлеба.
Я опускаю руку в карман, не разжимая кулака.
После этого случая не могу оставаться на месте. Выхожу из блока, все так же держа руку в кармане. Товарищи со сварки наклонились над горелкой. С ними ничего не произошло. А я смотрел на них так, будто находился по ту сторону колючей проволоки.
Обычная женщина с завода. Она работает вместе с теми, что смеются, когда мастер бьет заключенного. С ними работает и тот немец из Рейнской области. Никто из моих товарищей даже не подозревает, что произошло между нами, между этой женщиной и мной. Никто из них не видел, какое у нее было лицо, когда она протягивала мне руку с хлебом, и какое оно было потом, когда она ее опустила. Мякиш и корочка; чистое золото. Сейчас зубы вопьются в них и превратят это в мягкий и влажный шарик, который тотчас будет проглочен. Это был не хлеб с бухенвальдского завода, не хлеб уравнения «хлеб = работа = дубинка = сон»; это был человеческий хлеб. Надо бы жевать его помедленнее; но даже если жевать его очень медленно, все равно рано или поздно этот хлеб будет съеден. Именно потому, что он съедобен, этот хлеб, она и сказала: Nicht sagen (Молчок). То есть его надлежало съесть. После этого – ничего подобного; другого куска такого хлеба не будет.
Как и с тем немцем, то, что произошло с этой женщиной, останется без завершения. Они появились на миг в полумраке блока. Сделали тебе знак. В сварочной мастерской, в ангаре, на улице они по-прежнему будут тебя избегать. Когда столкнешься с этой женщиной, она, возможно, незаметно кивнет; проходя рядом с тем немцем, возможно, услышишь: «Guten morgen, monsieur». И это всё. Придется довольствоваться тем, что знаешь. Правда, необыкновенно возрастает сила внимания. Убеждения складываются по знакам. Nicht sagen! Langsam! – больше я о них через язык ничего не узнаю.
Как и кусок хлеба, эти слова предоставляют нам ключ к темному подвалу, к почти недоступным для нас катакомбам – к сознанию, к тому, что оставалось тогда в Германии от сознания.
И мы будем выслеживать этих подпольных немцев, будем принюхиваться к каждому, кто думает, что мы люди.
Завыла сирена. Мы бросаемся вперед, чтобы оказаться в первых рядах на построении, чтобы быть среди первых в очереди за супом. Если будет добавка, можно попытать счастья.
На дороге, ведущей к собору, строимся в колонну по пять. Фриц нас пересчитывает, сообщает цифру рыжему эсэсовцу, тот согласно кивает. Идем быстрым шагом по спуску, проходим обтянутые колючей проволокой ворота. Сегодня бобовая похлебка. Не пройдет и получаса, как все это кончится; но сейчас это еще не началось: надо заставлять себя гнать ненужные мысли.
Над нами нависает серое небо, под ногами грязный снег. Сегодня нет ветра; не слишком холодно. Шлепаем по грязи, поднимаясь по склону, ведущему к собору. Наверху нас дожидаются лагерфюрер и тот молодой эсэсовец, что заставлял наших приседать. На площадке перед собором Фриц снова нас пересчитывает. Потом считает лагерфюрер. Все действия выверены. По сигналу мы бросаемся внутрь окруженного колючей проволокой пространства.
Повар вытащил бак с супом. Из него идет пар. Приходит эсэсовец, он взбирается на стол возле кухонной перегородки. Мы стоим в несколько рядов, люди начинают гудеть.
– Ruhe![22] – кричит эсэсовец.
Больше ничего не слышно. Повар наливает первым. Проходя мимо эсэсовца, надо снять пилотку. После чего, заложив ее под мышку, подойти к повару и протянуть свой котелок к бадье. Повар опускает черпак в бадью, вынимает его, выливает содержимое в котелок. Мы встаем на цыпочки, чтобы посмотреть на суп.
– Как он, ничего? – спрашивают сзади.
– Ruhe! – кричит эсэсовец.
Получивший свою порцию не отвечает; наклонив голову вперед, скрывается в соборе вместе со своим котелком.
Повар всемогущ. Кому-то он может плеснуть вторую порцию, если захочет. Он опустит черпак во второй раз, плеснет тебе в котелок, и у тебя в животе в два раза больше супа.
Приближается моя очередь. Я уже его вижу, наш суп. Он темного цвета, густой. Черпак опускается и поднимается, словно ковш экскаватора. Наливают тому, что передо мной. Суп густой, жирный, выплескивается через края. В баке он смотрится цельной неподвижной массой, не колышется, не булькает. Подхожу к баку, пилотка под мышкой. Повар смотрит на меня. Опускает черпак на самое дно. Котелок прямо перед баком; он вытаскивает черпак. Я глазам своим не верю: бобы, одни бобы, бездонная гуща. Когда он вытаскивает черпак из бака, слышится шумное бульканье; повар крепко держит свой черпак, не прольет ни капельки, а затем опрокидывает его в котелок, который сразу тяжелеет: он полон до самых краев. Даже в мыслях нет, что я могу расплескать свой суп.
Появляются те, кто уже съел свою порцию. Прилипнув к двери, они ждут добавки. Приходится кричать, чтобы они расступились и дали мне пройти. Они смотрят на мой котелок.

