
Полная версия
Род человеческий
Староста блока надел берет, натянул куртку с повязкой. Вид официальный, но не строгий. Он знал, что уже завтра мы забудем своих товарищей. Между двумя группами – отъезжающих и остающихся – он был как сознание Бухенвальда; его присутствие превращало эти мгновения в исполнение обычного ритуала, нечто привычное, повторяющееся. Он сам когда-то все это познал. Так что можно было здесь говорить друг другу «до свидания», у расстающихся друзей могли быть покрасневшие глаза. Blockältester же помнил времена, когда сам он был более воздержан. Все это казалось столь зыбким. Ему было известно, что в истории лагеря эти минуты пробегут, как и миллиарды других, что они растворятся в часах перекличек и холода. Ему было известно, что если случится выбирать между жизнью какого-нибудь товарища и его собственной, то непременно выберут его жизнь и никто не даст пропасть хлебу умершего. Ему было известно, что можно смотреть, без единого движения, как забивают насмерть твоего товарища, и, наряду со жгучим желанием раздавить того, кто бьет, разбить ему морду, выбить зубы, чувствовать безмолвную, сокровенную, телесную радость: «Бьют-то не меня!»
– Fertig![6] – сказал староста блока.
В этот миг те, кто оставался и не имел права смешиваться с нами, яростно преодолели разделявшую нас черту. Они кричали, они твердили: «Уже скоро!», «Крепитесь!». Еще кричали друг другу адреса: «Запомни!» – и жали руки даже тем, кого лично не знали. Те, кто недолюбливал друг друга, наконец-то посмотрели друг другу в глаза. Каждый показывал свою лучшую сторону. Самые жесткие лица смягчились, как будто они оказались дома. Стало видно, насколько каждый способен быть человечным. Мы уезжали, а они шли за нами, мы должны были того и гляди узнать друг друга, но мы уезжали. Если бы отъезд отменили, все вмиг стало бы как прежде, мы это понимали, и это было здорово: чья-то рука лежала у вас на плече, кто-то пытался вас задержать. Через миг мы должны были расстаться, и у всех было такое чувство, что мы лишались чего-то жизненно важного, будто у нас ампутировали какой-то орган. Времени не оставалось. Но было еще несколько секунд, за которые все это обернулось душевной мукой. Конечно же, это был порыв невозможной любви. Нашим товарищам хотелось удержать нас в жизни. Через миг все должно было кончиться, мы не только расставались навсегда, но и были обречены на забвение. Мы прекрасно это понимали, и они тоже. Но все вместе, мы и они, спрашивали себя, всегда ли у нас достанет сил желать удерживать другого в жизни. А вдруг в каком-нибудь затишье, когда нам ничто не будет угрожать, мы докатимся до того, что не будем больше этого желать или у нас не хватит сил этого желать? Вот тогда-то мы повзрослеем, станем настоящими лагерными волками, а то и начальником блока, пресловутым новым человеком.
Звездная ночь. Мы вышли из блока и поднялись на насыпь, что ведет к плацу, где проходит перекличка и где мы сейчас стоим. На плацу сумрачно, он образует огромный прямоугольник. Кругом расположены карцеры и помещения эсэсовцев, в центре – Башня. На первом этаже, на площадке, часовой с пулеметом, направленным на плац. Прожекторы, что установлены по периметру площадки, не горят. Внизу Башни сводчатый коридор, через который проходили зэки, когда шли на работу или на транспорт.
Нас присоединяют к другим заключенным в полосатых робах, которые поедут в том же эшелоне. Они, как и мы, построены в шеренги по пять человек. Большинство из них – французы, несколько бельгийцев, русских, поляков, есть и несколько немцев. Я, Жильбер, Поль и Жорж в одной шеренге.
Время от времени из громкоговорителя доносится голос. Голос степенный, звучный, почти меланхолический. Может, он обращен к кому-нибудь из наших? Говорит явно эсэсовец. Так, он может вызывать старшего по блоку, капо, еще кого-то из начальников, но на самом деле обращен к заключенным. Мы часто слышали этот голос в громкоговорителе барака. Он раздавался по всему лагерю: «Вызываются все капо!» – с ударением на «а». Слово «капо» звучало чаще всего. Вначале в этом было нечто таинственное. Только этот голос и только это слово говорили за всю организацию. Этот спокойный, степенный голос всё держал в своей власти. Вначале даже невозможно было отождествить этот голос и режим, установленный эсэсовцами. И тем не менее это было одно и то же. Машина была мастерски отлажена, и этот спокойный, безличный, твердый голос был голосом сознания службы СС, безраздельно царившей над лагерем.
Зажглись прожекторы. Некоторые направлены на нас, другие обшаривали плац. Эсэсовцы еще не подошли. Сопровождавший нас начальник блока держится поодаль, болтает с охранником. Несколько заключенных спокойно прохаживаются по плацу. Это тертые калачи, они знают, как передохнуть. Они вправе погулять вечером, после работы, и сознательно пользуются этим правом.
Впереди, за колючкой, за карьером, на равнине Йены видны слабые огни. Позади – труба крематория.
Ждали мы долго. Сейчас уже, наверное, одиннадцать. Начальник блока ушел, ничего нам не сказав; он просто осмотрел колонну и не дал никаких указаний. Завтра в его блоке вместо нас будут другие. С какой стати ему жать наши руки? Этот мир фабриковал своих слуг. И сам он, заклятый враг эсэсовцев, был одним из этих слуг. Мне даже в голову не приходило, что у него могло быть имя, я никогда не задавался вопросом: «А как его зовут?»
Когда все наши воспоминания были еще свежи, когда, оставив накануне родные дома, мы говорили себе: «Скоро нас отпустят», когда мы думали, что поменяли одежду ненадолго, Blockältester уже отмерил свои одиннадцать лет и хранил память об этих одиннадцати годах лагерной жизни. Он видел рождение службы СС, видел, как становятся эсэсовцами, он познал эту службу изнутри. Он сам на глазах эсэсовцев строил этот лагерь и наблюдал, как строили этот лагерь они.
Что до нас, то мы иностранцы, припозднившиеся сателлиты, выходцы народов, которые просыпаются и начинают действовать, когда битва уже давным-давно началась. Все мы лишь числа, номера, и он тоже не может себе представить, что у каждого из нас есть имя; мы – числа, но с нами никто не считается.
Однако же и нам, французам, прибывшим последними эшелонами в августе месяце, тоже предстояло понаблюдать за несколькими стадиями созидания лагерного мира. Например, на вторую ночь после прибытия нам пришлось стать свидетелями рождения капо.
Это были пять немцев, что громко смеялись, когда мы шли в колонне. Пять будущих капо. Они уже знают, что по прибытии в лагерь станут нашими начальниками. Их уже назначили начальниками в эшелоне. Они уже соблюдают дистанцию. Это уголовники. Немножко поодаль еще один немец: блондин с квадратной головой, плотный, сильный, с красивым шарфом на шее. Он сказал Жильберу, который знает немецкий, что был Schreiber (писарем). Он станет Lagerältester (надзиратель из заключенных). Политический.
Мы еще не знаем, как четко распределены все роли.
Теперь на плацу остались только мы. Товарищи спят в блоках. Те, из нашего барака, больше не думают о нас; вернее, думают, что мы уже далеко, а мы до сих пор на плацу. Для них, оставшихся в бараке, наш отъезд уже свершился. Мы же, в нескольких сотнях метров от них, представляем себе, как они, будто лунатики, продолжая спать на ходу, идут помочиться. А мы стоим себе в легком возбуждении. Теперь невинными младенцами выглядят они, те, что остались. Мы смотрим на них как на слепцов. А ночная жизнь Бухенвальда проходит без нас; мы держимся на самом краю, возле Башни. Ночью здесь имеют право находиться только отбывающие.
Прожектора высвечивают лица и полосатые фигуры. О нас, стало быть, не забыли. Помнят, что мы здесь. Лица у всех те же, что и по утрам, когда мы идем на работу. Холодает. Однообразие построенной колонны, перешептывание бельгийцев, поляков, французов; у каждого нашелся приятель, все в одной упряжке. Ты помнишь какого-нибудь парня, а теперь он будто ряженый, наголо выбрит, дурак дураком и жив-то только потому, что ряженый, которого зависть берет, что коров и лошадей принимают за коров и лошадей; у него есть еще глаза, рот, а под гладким бритым черепом вертятся образы человека в пиджаке, проговариваются слова человека в пиджаке.
Зажегся проход под Башней. Идут эсэсовцы: двое в фуражках, остальные, охранники, в пилотках и с винтовками. Нас пересчитывают. Lagerschutz выкрикивает имена, всячески их коверкая. Мое тоже звучит – наряду с именами поляков и русских. Звучит смешно, а я отвечаю: «Здесь!» Имя резануло ухо, будто варваризм, но я его все равно узнал. Таким образом, хоть на мгновение меня обозначили напрямую, обращение было адресовано только мне, я оказался незаменимым, словно снова появился на свет. Нашелся кто-то, кто сказал «да» в ответ на этот невнятный шум, который представлял и мое имя, и меня самого. Надлежало сказать «да», только тогда можно было вернуться в ночь, к своему каменному безымянному лицу. Если бы я ничего не сказал, меня стали бы искать, никто никуда не уехал бы, пока меня не нашли бы. Всех стали бы заново пересчитывать, тогда бы выяснилось, что нашелся умник, который не сказал «да», не хотел быть собой. После чего меня бы вычислили, эсэсовцы разбили бы мне морду, заставив признать, что я – это я, снова вбив мне в черепушку эту логику – что «я» – это «я» и что именно «я» был этим ничтожеством, носившим произнесенное имя.
После переклички эсэсовцы снова нас пересчитывают, на этот раз вместе с Lagerschutz, после чего он уходит. Остаются только эсэсовцы. Они спокойны, не лаются. Идут вдоль колонны. Боги. Нет такой пуговицы на их шинелях, нет такого ногтя у них на пальцах, которые бы не сияли: СС обжигает. Мы сторонимся эсэсовца как чумы. К нему не подойти, на него не взглянуть. СС обжигает, ослепляет, обращает в пыль.
В Бухенвальде на перекличках их ждали часами. Тысячи людей, едва стоящих на ногах. Потом вдруг слышалось: «Идут! Идут!. Они еще далеко. Теперь самое главное – обратиться в ничто, стать неотличимым от тысяч. «Идут!» Их еще не видно, но воздух словно опустошается, разрежается, как будто под действием невидимого насоса. Только тысячи заключенных, больше здесь ничего и никого нет, главное – никого, только квадраты тысяч. Вот и он. Мы его еще не видим. Является. Один. Неважно, какое у него лицо, неважно, кто он, важно только одно – это эсэсовец, во плоти. Глаза видят чье-то лицо. Человека. Бога с мордой сверхсрочника. Он проходит перед тысячами. Прошел. И пустыня – его больше нет. Мир снова заселяется людьми.
В пересыльном лагере нас останется всего несколько сотен. Эсэсовцы будут те же. Мы их запомним, научимся различать. Башни не будет. А эсэсовцы будут обречены жить вместе с нами, видеть все время одни и те рожи и даже вынуждены будут выискивать среди этих рож подходящие, которыми они могли бы воспользоваться.
– Zu funf! (По пятеро.) Fertig! – кричит один из эсэсовцев тому, что в фуражке. Колонна сжимается, двигается с места, проходит под Башней.
Появилась луна. Колонна, храня молчание, продвигается по дороге, ведущей к лагерной станции. Предстоит пройти несколько сотен шагов. Охранники в пилотках идут по бокам, винтовки на плечах, дулом вниз, прикладом вверх. Позади колонны несколько товарищей толкают тележку с багажом эсэсовцев.
Состав уже подан: один пассажирский вагон и несколько скотовозных. На станции никого. Нас снова пересчитывают; эсэсовцы спокойны.
В нашем вагоне народу немного. Ложимся, прижавшись к стенкам; на полу сыро и грязно. Холодно, мы жмемся друг к другу. Дверь открыта настежь, через нее струится лунный свет, образуя огромный желтый прямоугольник. Немцы, которые будут нашими капо, тоже здесь. Сидят прямо на виду. Это заключенные, как и мы. Пока мы на них смотрим просто как на людей, которых видишь в первый раз. Ничего особенного. Никаких вопросов; они вполголоса говорят между собой; похоже, давно друг друга знают.
По обеим сторонам лунного прямоугольника видны груды теней, неясные пятна лиц, рук, ног, они то появляются, то исчезают. В глубине вагона кромешный мрак.
Поезд может простоять здесь сколько угодно. Такое впечатление, что мы не в вагоне, а в ящике, как будто нет никаких колес и нам ни за что не тронуться с места. Снаружи полная тишина, только поскрипывают сапоги прохаживающихся эсэсовцев. Свинцовая неподвижность.
До нас доносится пыхтение паровоза. Он выезжает из глубин леса и приближается. Легкое столкновение: вагон трясется; жизнь пошла своим ходом, колеса налились кровью. Шаги эсэсовцев звучат по-другому, мы уже не в ящике, эсэсовцы больше не командуют ящиком, теперь за командира паровоз. Если им захочется помочиться и они задержатся, а поезд тем временем тронется, они могут на него опоздать: дурацкий же вид будет у них, если поезд уедет, а они останутся, да еще и перед нами останутся в дураках.
Сейчас поедем по рельсам. Машинист не из СС. Очень может быть, что он не знает, кого везет, но поезд движется благодаря ему. Если бы он сошел с ума, если бы все начальники немецких вокзалов по пути следования сошли с ума, мы в своих полосатых робах, не выходя из вагонов, могли бы доехать до самой Швейцарии…
Но мы уезжаем из Бухенвальда и явно не куда придется. Стрелки будут переведены правильно, мы на верном пути, эсэсовцы могут спать спокойно, все пройдет хорошо. Рельсы, по которым скользят вагоны с теми, кто совершает свадебное путешествие, останутся ровными и на нашем пути; днем, по деревням, люди будут глазеть на поезд; даже если мы превратимся в крыс, даже если это будет состав с крысами, люди в деревнях будут спокойны; дома как стояли, так и будут стоять, кочегар как бросал уголь в топку паровоза, так и будет его бросать.
Все это чушь, даже самой необычайной мысли не сдвинуть с места камня. Я могу позвать тех людей, оттуда, из дома, могу стать пустым местом и поставить их на это место, заставить влезть в мою шкуру: они там спят себе спокойно, а я тут сижу на полу. Я не владею даже метром пространства, не могу выйти из вагона; если я чем-то и владею, то только пространством своих ног, которым пришлось бы, чтобы дойти до дома, пройти сотни километров. Те, оттуда, тоже, должно быть, чувствуют всю тяжесть своих домов и вполне могут быть во власти только одной этой идеи: даже самой неистовой мысли не сдвинуть с места камня. Если бы я умер и они узнали бы об этом, они не стали бы разглядывать карту и считать километры. Холмы, бурные реки перестали бы заграждать дом; перестали бы существовать адские расстояния, пространство умиротворилось бы, и они уже не были бы изгнанниками той части мира, где можно вздохнуть.
Свисток паровоза – какой-то жалкий, странный. Для кого он свистит? Но все же он привносит всем долю уверенности – это сигнал и для эсэсовцев, и для нас. Эсэсовцы слушаются свистка паровоза! Нам никогда не освободиться от этой детской причуды, заставляющей нас искать повсюду знаки одобрения или проклятия. Разумеется, им и в голову не придет, что мы и они слышим один и тот же свисток. Свисток паровоза – и они поднимаются в свой вагон. Вот уж не поверишь! Выходит, они господствуют только над нами: какой-нибудь камешек попадет под ногу, и эсэсовец может свалиться с ног… Если они опоздают на поезд, то между тем местом, где находятся их ноги, и тем местом, где находится поезд, быстро образуется почти то же самое пространство, что отделяет нас от наших домов. Они не господствуют над пространством: все, что происходит в башке эсэсовца, не может сдвинуть камня, не может сократить расстояния, разделяющего ноги эсэсовца и ушедший поезд…
В вагон забрался охранник. Длинноусый старик из судетских немцев. Ему просто прикололи на пилотку череп со скрещенными костями: это не настоящий эсэсовец. Он поставил скамейку возле двери, наполовину прикрыв ее, зажег свечу и пристроил ее прямо на скамейке, а винтовку поставил между ног.
Вагон тряхнуло и сразу прервалось жужжание разговоров. Старик-охранник закачался на скамейке. Поехали, застучали колеса, пол стал вибрировать. Это раскачивание захватывает руки, ноги, тела, согревает их. Если бы сейчас раздались привычные команды, то это отправление ничем не отличалось бы от обычной отправки на войну, в казармы. «Вот и конец», – говорит кто-то, как будто жизнь вот-вот возродится. И правда, нет ничего невыносимее, чем этот неподвижный вагон, он мрачнее могилы. Теперь эшелон набирает скорость и углубляется в лес, который тянется до самого Веймара. Вагон страшно трясет. Да пусть везут! Тело укачивается, понемногу расслабляется. Едем, возникает иллюзия, будто мы побеждаем пространство. Но когда приедем, оно останется непобежденным, это пространство, что отделяет нас от наших, – они где-то там. Все равно трясемся мы внутри Германии, расстояние сведено к нулю и это движение лишь напускает тумана на то, что вчера было бесповоротным и что завтра будет таким же. Трясутся не люди – трупы.
Покачивающийся вместе с поездом охранник курит толстую трубку, которая спускается ему на подбородок. Поезд пошел на спуск. Свеча время от времени гаснет, старик зажигает ее заново, оборачиваясь к нам, и посмеивается; кое-кто из наших тоже смеется. Будущие капо, у которых есть табак, просят у старика огонька, тот не скупится. Наверное, ему хочется казаться бравым солдатом. А на деле он один, стоит темная ночь, он уже стар, его только что мобилизовали, вытащили с собственной фермы; за пару дней эсэсовцем не станешь.
Будущие капо говорят на том же языке, что и он. Один из них, толстяк, – его зовут Эрнст – встает и подходит к двери. Та полуоткрыта, охранник ни слова. Толстяк высовывает голову наружу и вдыхает свежего воздуха, старик молчит. Другой поворачивается к охраннику и, втянув голову в плечи, говорит ему что-то по-немецки. Тот смеется в седые усы и поворачивается лицом к нам. Толстяк тоже смеется, он почти беззубый. Другие немцы не отстают и тоже смеются, охранник поворачивается прямо к ним и кивает, пряча улыбку в усах. Что там сказал этот толстяк? Должно быть, старику было слегка не по себе; теперь же он больше не один и не так одинок. Больше в вагоне никто не смеялся, смеялись только немцы: язык как бы очертил круг опасности. Толстяк так и стоит рядом с охранником, что-то ему говорит, тот изредка ему отвечает. Но это не разговор. Толстяк хотел бы поговорить, но старик не знает точно, можно ли ему с ним разговаривать. Его успокаивает язык, но мы-то здесь, перед ним. Остальные немцы явно прислушиваются, потому что толстяк пытается разъяснить старику вагонную иерархию: самый главный он, охранник, потом идут они, немцы, будущие капо, и в конце мы.
Едем уже довольно долго. Всё путем. Немцы все больше сплачиваются: уже трое стоят вокруг охранника. Поднимается один из наших, у него сигарета. Он подходит к группе стоящих и просит прикурить у толстяка, хлопнув его по плечу прямо на глазах охранника. Толстяку неудобно отказать, но при этом он меняется на глазах: вид у него донельзя холодный, как нельзя более презрительный.
Охранник сидит на скамье, опустив голову; он слушает немцев, изредка поднимая на них глаза. Когда ему случается улыбнуться, он старается на них не смотреть, словно хочет умалить значимость этой улыбки. Винтовка так и стоит между ног, он держит ее за ствол. Эти трое не отстают, что-то беспрестанно наговаривая ему.
Вдруг в другом конце вагона запел какой-то француз, его не видно. Голос у него приторный, отвратительный. Поет о какой-то тетке, болеющей неизлечимой болезнью. Мы прислушиваемся. В конце тетка отдает богу душу.
Вагону все равно что везти – нас, прижавшихся к тонким стенкам, немецкий островок во главе с охранником, этого певца. И тех, кто не думал петь. Казалось, что, когда звучала песня, спина у старика как-то распрямилась, стала шире: стена. Тут еще кто-то запевает. Снова француз. Трое будущих капо, окружающих ненастоящего эсэсовца, оборачиваются и начинают орать; орут они, потому что товарищ поет по-французски.
– Пошли к черту! – кричит он, прекратив петь. Ведь они еще не капо. Он снова затягивает песню. Когда эти трое кричали, старик замешкался, они словно напомнили ему о том, что порядок нарушен. Несколько секунд он оставался в замешательстве: «А им разрешено петь?» Потом повернулся к двери: нет, никто не проскочит, посмотрел на немцев и поправил винтовку, которая немного сползла.
Через дверь и щели в стенках в вагон проникает ледяной воздух. Я забился между Полем и Жильбером, они дремлют. И все тот же вязкий свет, что идет от двери: при этом непонятно, то ли это луна, то ли занимающийся рассвет. Свеча почти догорела; немцы вернулись на свое место. Весь вагон спит. Голова охранника то и дело падает на ствол. Он быстро ее поднимает, оглядывает нас, затем осматривает дверной проем. Проем все тот же. Все на месте.
Чуть позже эшелон останавливается. На смену старику приходит другой охранник, он помоложе, но это тоже не настоящий эсэсовец.
Рассветает, и на стенках вагона появляются зебровидные полосы: видно, что сами стенки из тонких серо-сине-фиолетовых досок. В вагон просачивается утренний туман: светлые полосы выхватывают из полутьмы вагона тела, руки, поджатые ноги; лучи света доходят до самых пяток, до башмаков с деревянной подошвой и картонным верхом желтого цвета с черными полосками. Башмаки совсем новые, выдали перед отправкой. Прямо сияют. Полоски тоже блестят, подошвы еще не стоптаны; гладкие черепа тоже поблескивают, только вчера выбрили; груз в вагоне свежий, каждый из нас настоящий, законченный Hafling (заключенный), готов к употреблению. На одежде пока нет грязи, нет и синяков на теле: нас не били с момента выдачи новой формы. Начинается новый период плена.
В эту ночь только свеча освещала неподвижный профиль охранника. Рядом со мной спали Жильбер и Поль. Глаза у меня были открыты, кто-то тоже, наверное, лежал с открытыми глазами и неотрывно следил за желтоватым светом свечи и длинными усами охранника. Пламя свечи и обвислые усы, и все время этот кусочек света, в котором купался только старик, право на который имел только он, словно охранял он самого себя. И никакого шума, кроме поскрипывания вагона, укачивавшего наши оцепеневшие тела. Это покачивание и это оцепенение возвращали телу на время полузабытую чувствительность. Посреди спящих тот, кто лежал с открытыми глазами, был предан одиночеству, то есть тем, кто оставался там, на воле. Стоило провести рукой по ногам, и можно было ощутить общность со своими близкими, а также почувствовать, что у тебя есть тело, которым ты можешь располагать: благодаря телу можно было чувствовать себя чем-то цельным. Благодаря телу казалось, что в полуоцепенении вагона ты снова можешь располагать собой, осуществить частицу своей индивидуальной судьбы. Уставившись в пламя свечи, ты слышал, как в голове снова складывается прежний язык; временами даже чудилось, что ты снова со своими и живешь с ними в той животворной близости, что невыносима для тех, кого невозможно было представить себе здесь, в этом вагоне. Ты прорывался сквозь серо-фиолетовые решетки и снова становился тем, кто там, на воле, был где-то признан, куда-то допущен. Мы были уже далеко, тело оцепенело, глаза уставали смотреть на это пламя, которое время от времени начинало колебаться: тогда глаза сами собой возвращались к нему и загорались его чистотой. Безумие? Лучше было постараться заснуть. Это и в самом деле безумие – оставить товарищей, выкинуть из своих мыслей эсэсовцев. Теперь стало казаться, что полоски света нарисованы на коже, выбритая голова покалывала ладонь, и снова в глазах маячила фигура охранника; возможно, он был женат, жена была в чести у эсэсовцев, как и их дом; они разделяли все болезни и горести, ее смерть была бы для них настоящей бедой.
Эшелон шел уже целый день. Мы поели хлеба, полученного вчера в бараке. Все повставали со своих мест, толпились у дверного проема, смотрели на проплывавшие мимо картины: землю, поля, посреди которых видны были маленькие согнутые люди. Пейзаж прикидывался невинным, как дети на деревенских улицах, небольшая лампа, висевшая над столом в доме, фигура дежурного по переезду, фасады домов и это сокровенное умиротворение, которое так удивляло в Германии; даже эсэсовцы, гулявшие по дороге, хотели казаться невинными. Повсюду была незримая маскировка, ключ к которой был только у нас, только мы осознавали ее в полной мере. К вечеру снова сменились охранники, к нам вернулся прежний старикан. Будущие капо продолжали болтать и смеяться. Хотелось понять, куда нас везут. Явно на север, к Ганноверу. Потом наступил вечер, и мы снова улеглись на полу вагона.
Подъезжаем. В голове снова встает картина Бухенвальда: Йенская равнина и против нее огромный провал карьера, в глубине которого согбенные крохотные существа с огромными камнями на плечах; парадная показуха отправки на работу: на плацу, ранним утром, еще до восхода солнца; под лучами прожекторов и под звуки цирковых маршей стоят двадцать тысяч человек; джазовые репетиции у сортиров; эти огромные сортиры, где случалось провести целую ночь; бульвар Инвалидов, по которому в четыре часа утра в густом тумане скачут одноногие, и слепые, и старики, и помешанные; наваждение двухнедельной смены в карьере, в полном дерьме; печь крематория на рассвете, мимо которой как-то странно быстро пробегают облака. А вокруг – колючая проволока, обжигающая граница, к которой и близко никто не подходит; задолго до нашего прибытия, на глазах невозмутимого эсэсовца, за нее еще хватались человеческие руки: тот спокойно дожидался на своей сторожевой вышке, пока они отцеплялись сами собой.

