
Полная версия
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция
Первой реакцией на доклад среди студентов и молодых интеллектуалов был коллективный катарсис. Глаза и уста отверзлись. Студент ЛГУ Вадим Медведев (позднее, при Горбачеве, он стал членом Политбюро) вспоминал, как в полной тишине в университетском зале кто-то прошептал: «Что-то прогнило в нашей партии». Весной 1956 года незнакомые друг с другом люди и даже недруги впервые в жизни начали свободно излагать друг другу свои мысли о коммунистической партии и советском прошлом. «Еще несколькими неделями ранее такие разговоры были бы немыслимы», – вспоминала Алексеева. «Происходит что-то невероятное, – сказал один студент Эренбургу. – Все спорят, и, главное, абсолютно все начинают думать»[156]. Многим студентам было трудно сразу переварить раскрытые Хрущевым страшные вещи, они злились на него за то, что он разрушил их юношеский идеализм. Эти наивные сталинисты упорствовали в своей вере. Другие, особенно те, чьи родители и родственники погибли в застенках госбезопасности и в лагерях, восприняли доклад как долгожданный приход правды. Сталин – величайший злодей, чьи кровавые преступления были несомненны. Но это рождало новые вопросы: кто создал культ личности? почему Сталина не остановила партия? Напрашивался очевидный ответ: культ личности не был диктатурой одного человека. В каждом партийном комитете, в каждом городе и каждом районе был свой маленький Сталин. Откуда взялось так много палачей, из какого темного царства они появились? Где гарантии того, что преступления недавнего прошлого не повторятся? В конце марта и в апреле среди студентов Москвы, Ленинграда и других городов разгорались спонтанные, неконтролируемые дискуссии. После зачитывания доклада преподавателям, студентам и аспирантам Московского областного педагогического института «многие восприняли его как убедительное доказательство вырождения и бюрократизации партии»[157].
В центральный партийный аппарат посыпались тревожные, затем отчаянные сигналы от дезориентированных пропагандистов. Они докладывали об «антипартийной активности» в местах с высокой концентрацией профессионалов и образованных граждан. Люди были в смятении: что делать с портретами и статуями Сталина? следует ли изымать сталинские работы из пропагандистских материалов и учебных программ? В Москве школьники стали срывать со стен портреты вождя. В подмосковной Дубне, на партийном собрании Лаборатории ядерных исследований секретного института по созданию атомных реакторов, вспыхнуло спонтанное обсуждение доклада. Ветеран войны и выпускник МГУ, молодой физик Юрий Орлов почувствовал непреодолимое желание «очиститься от всей этой грязи и крови». Во время обсуждения он заговорил о диктатуре «банды преступников» в стране. Он осудил тиранию «карьеристов и конформистов» в госаппарате, в Академии наук и средствах массовой информации. Большая часть аудитории, преимущественно молодые физики, ему аплодировала. Другие выступающие осудили отсутствие свободы слова и информации в Советском Союзе. Требовали прекратить глушение Би-би-си и других западных радиостанций. Чем дальше, тем больше гнев выступающих был обращен в адрес нынешнего руководства. Сталин мертв. А что же его сообщники, по-прежнему находящиеся у власти?[158]
Нарастание мятежных настроений встревожило партийное руководство. На Хрущева увеличивалось давление с требованием определить содержание и очертить границы критики «культа». 5 апреля «Правда» опубликовала статью с суровым осуждением «антипартийных высказываний» молодых ученых Лаборатории в Дубне. Юрий Орлов и трое поддержавших его коллег были уволены, но не арестованы. Политбюро решило созвать Пленум ЦК для обсуждения «задач по улучшению идеологической работы». Хрущев, однако, хотел продолжить атаку на культ Сталина и его приспешников. Готовить свое выступление он поручил тогдашнему любимцу Дмитрию Шепилову, человеку с бойким пером, помогавшему написать «секретный доклад». Союзник Хрущева министр обороны маршал Георгий Жуков подготовил материалы об ошибках Сталина в годы войны. Но пленум так и не состоялся – помешал случай. Текст речи Хрущева на съезде партии попал в руки израильской разведки и от нее в ЦРУ. Американский Госдепартамент опубликовал «секретный доклад», и вскоре финансируемые США радиостанции «Свобода» и «Свободная Европа» начали передавать его в эфире – к ужасу коммунистов по всему миру. Неожиданное развитие событий спутало планы Хрущева. Волнение и брожение охватили весь коммунистический мир, в особенности страны-сателлиты СССР в Восточной Европе. Это подкрепило позиции противников поспешной десталинизации в Кремле, и Хрущев был вынужден пойти на попятный[159]. 30 июня 1956 года «Правда», наконец, опубликовала постановление ЦК под названием «О преодолении культа личности и его последствий». В нем преступления Сталина списывались на «исторические обстоятельства», такие как нарастание военной угрозы, враждебное «капиталистическое окружение», «борьбу с троцкистами, правым уклоном и буржуазными националистами» в СССР. В постановлении также говорилось, что критиковать Сталина партия не могла, так как именно с ним и с его именем народ связывал все достижения того времени. С опозданием кремлевские «теоретики» попытались очертить границы десталинизации. Постановление утверждало, что партия осталась «ленинской», что принципы народовластия и «социалистического демократизма» восстанавливаются, а любая критика властей будет водой на мельницу врагов. Контраст между эмоциональной речью Хрущева о сталинских преступлениях и партийным постановлением был поразительным. Постановление было воспринято многими как попытка «отмазать» виновных в сталинских преступлениях и спровоцировало новый виток страстных споров в среде молодых интеллигентов и студенчества.
Речь Хрущева дала новый мощный импульс «оттепели», она же расколола советское общество. С необъяснимой наивностью Хрущев полагал, что можно изъять Сталина из советского прошлого и коммунистического мировоззрения и двигаться дальше. Раскрытие правды о том, что Сталин установил кровавую тиранию и уничтожил коллег по партии, нанесло непоправимый удар по вере в историческое предначертание всего советского проекта. Сталинизм (в отличие от ленинизма) предполагал постоянную экспансию во времени и пространстве. Движения вспять не допускалось, «каждый шаг был шагом вперед, каждый новый этап был абсолютным достижением». Прошлое служило лишь трамплином для очередного прыжка в будущее. Хрущев же, напротив, призывал людей вернуться в прошлое «к ленинским заветам», которые оказались – вопреки марксистскому детерминизму – нарушены волей одного человека, Сталина. Получалось, что несмотря на всю пролитую кровь и миллионные жертвы, коммунистический «поезд» двигался не в том направлении[160]. Десятилетиями государственно-партийная машина вколачивала в сознание людей веру в коммунизм как в неизбежное светлое будущее человечества. Трещину в этом квазирелигиозном монолите уже ничем нельзя было заделать – она углублялась и вела к еретическому осознанию того, что советский строй был кровавой ошибкой, а не авангардом глобального прогресса.
Образованные люди старшего поколения, в особенности те, кто стал жертвой сталинских репрессий и только что вернулся из ГУЛАГа, встретили доклад Хрущева с тихим удовлетворением, но накал разгоревшихся вокруг него страстей рождал новые опасения. Анна Ахматова была благодарна Хрущеву за освобождение проведшего много лет в лагерях ее единственного сына Льва Гумилева и говорила: «Я хрущевка». В то же время 29 марта 1956 года она сказала своей подруге Лидии Чуковской: «По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили… Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда». Горький опыт заставил Ахматову опасаться, что умеренная либерализация сверху может вновь породить порочный круг радикализма снизу и репрессий сверху[161]. Радикализация, которой опасалась Ахматова, и в самом деле начала происходить в университетских аудиториях и общежитиях. Сброшенный Хрущевым «валун» породил лавину. Вернулось к жизни традиционное отчуждение между «думающей» частью молодого поколения и правящим классом. Веком ранее именно такое напряжение дало толчок возникновению русской интеллигенции. Более того, вопросы «кто виноват?» и «что делать?» были те же самые «проклятые» вопросы, которые десятилетиями мучили и раскалывали образованное русское общество. И в самом деле, небольшое, но растущее число молодых писателей, художников, интеллигентов и их друзей вскоре пошло по тому же пути, по которому шла русская интеллигенция XIX века: они стали ставить под сомнение существующий режим во имя универсальных идеалов справедливости и прав человека.
В МГУ самые ожесточенные дискуссии вокруг «секретного доклада» шли на гуманитарных факультетах: среди историков, филологов, философов и журналистов. У этих молодых людей был интеллектуальный багаж и язык для обсуждения социальных и политических проблем. Среди студентов физиков, химиков, биологов и геологов идеологический накал был явно ниже. Но и в их среде находились те, кто цитировал Троцкого и сравнивал КГБ с гестапо[162]. В некоторых вузах студенческое движение было особенно явным: Литературный институт и ВГИК в Москве, Горный и Технологический институты в Ленинграде. В Горном и Технологическом в Ленинграде особой активностью отличались студенты-евреи. Их подлинный интерес был к культуре и общественным дисциплинам, но поступить на гуманитарные факультеты университета они не могли из-за антисемитских запретов, и потому были вынуждены пойти в технические вузы[163].
«Секретный доклад», как уже отмечалось, привел к отторжению студентов 1956 года не только от Сталина, но и от его преемников. Политическим кредо молодых людей был социалистический романтизм, а их идеалами – справедливость, равенство и интернационализм. По своим убеждениям они мало чем отличались от послевоенных студентов и образованных ветеранов войны рубежа 1940–1950-х годов. Арестованный годом позже за «антисоветскую деятельность» Марат Чешков, закончивший истфак МГУ в 1955 году и учившийся в аспирантуре экономического факультета, вспоминал: «Для меня и для большинства политически ангажированной молодежи марксизм-ленинизм оставался непоколебимой основой». Он признавал, что «не мог даже помыслить себе общество без, во-первых, социалистического порядка и, во-вторых, без политически централизованной организации, то есть партии»[164]. Михаил Красильников, арестованный в ноябре 1956 года студент-филолог ЛГУ, позднее признавал, что к моменту ареста он сохранял абсолютно коммунистическое мироощущение: его представление о русской революции сложилось по книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», он презирал капитализм и потребительство[165]. Говоря о мировоззрении образованного большинства времен «оттепели», киновед и сценарист Виталий Трояновский отмечал его парадоксальность: глубокая жажда личной свободы уживалась с искренней верой в священный Грааль коллективизма[166].
Первой реакцией таких студентов на разоблачения Хрущева было сочувствие жертвам террора – прежде всего старым большевикам. Многие из этого молодого поколения либо сами, либо же их друзья и знакомые потеряли в годы террора родителей или родственников. Самые активные читали не только работы Маркса, Энгельса и Ленина, выходившие за рамки утвержденной учебной программы, но и умудрялись находить изъятые из советских библиотек работы Бухарина и Троцкого. Но главным источником их романтическо-социалистического вдохновения был Александр Герцен и другие русские социалисты XIX века. Молодые радикалы пришли к выводу, что существующий режим был чудовищным извращением революционного идеала, стал воплощением тирании бюрократического аппарата над массами трудящихся. Револьт Пименов, молодой математик из ЛГУ, написал несколько романтических пьес и стихотворений о революционерах, которые стали предшественниками большевиков. Его героями были идеалисты-террористы XIX века: Андрей Желябов из «Народной воли», организации, боевики которой убили царя Александра II в 1881 году; Георгий Гапон, священник, яростная социалистическая агитация которого среди рабочих привела к Кровавому воскресенью в январе 1905 года и к Первой русской революции, и Иван Каляев, бомбист из боевой организации эсеров, убивший великого князя Сергея Александровича в самом начале этой революции[167].
В течение трех лет после смерти Сталина студенты-идеалисты следили за зигзагами официальной пропаганды и участвовали в дискуссиях вокруг литературной оттепели. Их еще не сковал тот парализующий страх, который изувечил старшее поколение. По всей стране студенты ставили перед старыми партийцами и пропагандистами неудобные вопросы. Как вы могли позволить задавить и извратить дело революции и идеалы коммунизма? Почему не остановили Сталина? Появление независимой мысли и допустимость несанкционированных споров о Сталине с неизбежностью привели к публичным протестам. В конце мая студенты МГУ решили бойкотировать столовую в общежитии на Стромынке. Столовая славилась отвратительной едой и хищениями продуктов персоналом. Студентки филфака выступили с инициативой организовать у входа в столовую пикет. Идею поддержали историки, биологи и студенты факультета журналистики. Появились лозунги: «Если не хочешь, чтобы тебя кормили как скот – поддержи бойкот!», «Мы расшатаем Ленинские горы!» На Ленинских горах, на другом от центра берегу Москва-реки, только что открылось новое здание университета. Но намек на Ленина в этой очевидной политической игре слов не мог не устрашить университетское, да и более высокое начальство[168]. В восьми километрах от Кремля студенты лучшего советского университета устроили спонтанный протест.
Озадаченные и напуганные, власти поначалу попытались возложить вину за бойкот на живших в общежитии иностранных студентов из стран «народной демократии». Начался поиск «враждебных элементов», подстрекающих советскую молодежь. Но вместо ожидавшихся арестов из Кремля пришло указание вступить со студентами в переговоры. Для умиротворения бунтовщиков и ответа на их вопросы в университет и в общежитие пришли представители Московского горкома партии и КГБ. Захваченная врасплох новизной ситуации университетская комсомольская организация пребывала в растерянности и не понимала, как себя вести. Многие комсомольские активисты сочувствовали протестующим[169].
Другим знаком времени стали попытки студентов ввести прямую демократию в комсомоле. Весной 1956 года во время обсуждения «секретного доклада» студенты сместили прежних, как обычно, назначенных сверху комсоргов и комсомольских секретарей и на их место избрали популярных лидеров из своей среды. Многие из этих лидеров поддерживали бойкот столовой. Комсомольские собрания принимали все более радикальный оборот. На философском факультете студенты критиковали учебную программу: «Маркс и Энгельс банальны, Ленин устарел, давайте изучать Бухарина» и «ЦК КПСС – не икона». В числе выступающих были будущие звезды горбачевской гласности: Евгений Плимак, Юрий Карякин, Анатолий Бутенко[170]. На факультете журналистики новый комитет комсомола возглавляли Игорь Дедков, Валентин Чикин и Бронислав Холопов; на студенческих собраниях молодые «крушили сталинистские догмы». Свобода слова – как это водится – была односторонней. Попытки защитить Сталина и его время встречались шиканьем и свистом. У Дедкова была привычка – если выступающий казался ему реакционером, он ставил на стол президиума фарфоровую фигурку черного кота, что означало, что оратор должен покинуть трибуну[171].
В июне, с началом экзаменационной сессии, студенческое брожение пошло на спад. Университетское и партийное начальство сочли, что с делом покончено и его можно замести под ковер[172]. Однако вмешались польские события: после кровавой расправы с восставшими рабочими в Познани 28 июня закачался сталинский режим в Варшаве. В советских новостях об этом, конечно, не сообщалось, но информация прошла по западным радиоголосам, и это придало новый импульс студенческому движению в Москве, Ленинграде и других городах[173]. Многие студенты перестали ходить на лекции и семинары, требуя предоставить им «свободное расписание». Ринулись покупать польско-русские словари и польские газеты, которые вскоре исчезли из газетных киосков. При поддержке новоизбранных комитетов комсомола активисты стали выпускать стенгазеты и самодельные журналы без утверждения начальством. Большая часть статей в этих газетах и журналах касалась различных аспектов студенческой жизни, в частности, учебных программ, но к концу октября стали появляться материалы об импрессионизме, постимпрессионизме и других направлениях современного искусства – темы после начала «ждановщины» запретные. Эти самостийные публикации были реакцией на первую выставку Пабло Пикассо в СССР, которая открылась в октябре в Пушкинском музее (откуда убрали подарки Сталину и вновь открыли музей художеств). В декабре выставка переехала в Эрмитаж. В Ленинградском технологическом институте группа молодых поэтов и стиляг – Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев и Анатолий Найман – опубликовала в институтской стенгазете «Культура» серию статей о западном искусстве в целом и о Пикассо в частности. В Педагогическом институте имени Герцена в Ленинграде студенты в своей стенгазете «Лит-Фронт» опубликовали серию статей о «похоронах соцреализма». Подобные же публикации стали появляться в МГУ, московских институтах и в других вузах по всему СССР[174].
В это же время, вслед за поэзией, пробилась на поверхность и свежая струя прозы. В центре внимания учащейся молодежи оказался роман, только что опубликованный в журнале «Новый мир».
«НЕ ХЛЕБОМ ЕДИНЫМ»Для большинства советских писателей «секретный доклад» стал такой же неожиданностью, как и для остальной страны. Обсуждение речи Хрущева на партийном собрании московской писательской организации дает представление об их первой реакции. Алексей Сурков, секретарь Союза писателей, был в таком смятении, что отложил проведение очередного партийного собрания с конца февраля до 29 марта 1956 года. Во вступительном слове он ничего не сказал о докладе Хрущева[175]. Тогда слово взяли другие, и началось первое за много лет никем не санкционированное и страстное обсуждение сталинских преступлений. Высказаться хотели многие, поэтому собрание растянулось на три дня. Представители «старой интеллигенции» молчали. Самые авторитетные и увенчанные государственными премиями и наградами – Симонов, Твардовский, Эренбург – предпочли либо вовсе не прийти, либо отмалчиваться.
Больше всего говорили так называемые старые большевики, которые пережили репрессии и сумели в них уцелеть. Активно выступали и те, кто влился в ряды «социалистической интеллигенции» в тридцатые годы и затем плясал под дудку сталинских кампаний. Их годами сдерживаемый страх вылился в яростный, эмоциональный антисталинизм. Александр Авдеенко, писатель из рабочих, которого Сталин поначалу превозносил, а потом подверг опале, объяснял отсутствие своих литературных достижений «удушающим культом личности». Авдеенко был «пролетарский писатель», лично преданный Сталину и прославлявший репрессии и рабский труд в лагерях в начале 1930-х годов. В 1940 году за снятый по его сценарию «клеветнический» фильм был исключен из партии и Союза писателей. Лишь в 1943 году, когда Авдеенко «искупил вину» на фронте военным корреспондентом, Сталин вновь позволил его печатать[176]. По своему социальному происхождению и взглядам Авдеенко был очень близок Хрущеву. Он был счастлив, что «мы освободились от “великого наставника” советской литературы, который вел себя как царь, награждая одних и казня других»[177]. Другой выступающий, Павел Бляхин, автор популярного в 1920-е годы романа о Гражданской войне «Красные дьяволята», призывал коллег признать свое соучастие в создании культа личности, сделавшего Сталина «самодержцем, сравнимым с любым русским царем прошлого». Под бурные аплодисменты собравшихся он критиковал бюрократизм, мздоимство, огромное неравенство в обществе и в писательском союзе[178]. Эмоции накалились, когда Бляхин заговорил о недавних антисемитских кампаниях. В период между 1953 и 1956 годом евреи составляли почти треть членов московской писательской организации. То, что их исключали и преследовали с полного одобрения присутствовавших, Бляхин назвал «темным пятном на нас, русских членах партии». Другие выступавшие, включая ветеранов войны, клеймили Анатолия Софронова, Николая Грибачева и других карьеристов-антисемитов, подлинных организаторов травли писателей-евреев[179].
Авдеенко и Бляхин были искренними сторонниками большевистского социализма, предлагали вернуться к «культу Ленина – культу гуманизма, культу великих идей, преобразующих мир». Эта позиция была принята и одобрена на собрании. Писатель Василий Ермашов превозносил членов старой большевистской гвардии, которые накануне казни якобы «говорили правду в лицо деспоту». Сталинизм, подвел он итог, был «целой системой антиленинских взглядов». Его призыв начать длительную и трудную борьбу за «возвращение к ленинизму» вызвал продолжительные аплодисменты аудитории[180]. Выпускница ИФЛИ, еще недавно пламенная сталинистка и будущая диссидентка Раиса Орлова (Либерзон) вспоминает в своих мемуарах, что на этих словах весь зал спонтанно запел «Интернационал». Орлова была переполнена эмоциями: «Пели так, как мне за всю жизнь не приходилось слышать… Начиналась новая эра. Вот оно, наконец, вернулось настоящее, революционное, чистое, чему можно отдаться целиком… Мир опять становился простым и по-новому двуцветным»[181].
У литераторов революция и традиция революционной жертвенности оставались неопровержимыми идеалами во всех обсуждениях сталинских преступлений. На встрече московских литературных критиков с редакцией «Литературной газеты» один критик заявил: «Мы все знаем, что в последние двадцать с лишним лет история русского народничества, «Народной воли» и «Земли и воли» была самым вопиющим образом принижена»[182]. В течение следующих двух десятилетий судьба этих предшественников ленинской партии стала предметом пристального и все возрастающего внимания советских идеалистов. Десталинизация не означала конец коммунистического идеала. Наоборот, она означала омоложение идеализма досталинского периода.
Официальная десталинизация возродила порушенный, казалось, идеализм Бориса Слуцкого. Он считал, что ХХ съезд вдохнул новую жизнь в идеи социализма, очистив его от сталинистского антисемитизма и шовинизма, и чувствовал свою ответственность за будущее революции[183]. На пике общественного брожения, в июле 1956 года Илья Эренбург опубликовал в «Литературной газете» восторженную рецензию на стихи Слуцкого. «Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют», – писал Эренбург[184]. Друг Слуцкого Давид Самойлов соглашался с необходимостью возродить утраченные ценности революции и интернационализма, но оптимизма не испытывал. В своем дневнике Самойлов писал, что Сталин привел к власти враждебное культуре мещанство, воплощение провинциальной беспросветности и грубого материализма. Эта новая каста, господствующая в бюрократии, госбезопасности и пропагандистском аппарате «принуждает искусство, науку и печать служить своим интересам». После июня 1956 года Самойлов уже рассматривал Хрущева как «агента правящего класса» и предполагал, что официальная либерализация достигла своего пика. Он пришел к выводу, что задача «всего честного в нашей литературе» – разоблачать эту новую касту и противостоять ей[185].
Самойлов не был одинок в своем пессимизме. Рано утром 14 мая 1956 года Александр Фадеев, первый секретарь Союза советских писателей, застрелился на своей даче в поселке Переделкино. Двадцать лет Фадеев был всемогущим вождем советской литературы и неукоснительно следовавал воле Сталина. В отличие от многих литературных чиновников, он воспринял крушение «культа» как смертный приговор, нестерпимый вызов своей совести. В предсмертной записке в ЦК КПСС, оставленной на столе, Фадеев писал: «Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа». 56-летний писатель вспоминал, что его поколение вошло в литературу при Ленине «с чувством свободы и открытости», с безграничным желанием творить искусство. Вместо этого писателей «низвели до положения мальчишек», и теперь остались только «единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь». Его собственный большой и «глубоко коммунистический» талант эксплуатировался, был раздавлен и в конце концов отвергнут партийными бонзами: «Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды»[186]. КГБ конфисковал записку и сообщил о ней начальству. Письмо упрятали в тайные архивы, но гнев Кремля был ощутим в официальном некрологе, где самоубийство Фадеева объяснялось его алкоголизмом.









