Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 14

Писатели реагировали на смерть Сталина так же, как и остальное образованное общество – со смятением. Константин Симонов чувствовал конец чего-то беcконечно важного в его жизни. Он пытался выразить обуревавшие его чувства в стихотворении, но неожиданно разрыдался. Впоследствии он вспоминал: «Я плакал не от грусти, а от жалости к погибшим, это были не сентиментальные слезы, это были слезы шока»[126]. В «Литературной газете», где он был редактором, появилась его статья – по сути панегирик умершему вождю: «Теперь, на многие годы вперед, у нашей советской литературы есть главная задача – воссоздать образ Сталина, величайшего гения всех времен и народов во всей его полноте». К изумлению Симонова, его скорбь и пафос не нашли отклика у нового руководства страны. Когда Хрущев прочел статью Симонова, он пришел в ярость и потребовал увольнения ретивого редактора. Еще один талантливый поэт Александр Твардовский в частном кругу оплакивал смерть «великого человека»; его беспокоило внезапное замалчивание имени Сталина в печати. Твардовскому в прошлом пришлось отречься от отца и своей «кулацкой» семьи и теперь он стыдился своего поступка. Отречение от покойного «отца народов» он, видимо, воспринимал как признак моральной трусости[127].

Вскоре в кулуарах Союза писателей стали распространяться слухи о грядущих переменах. Некоторые писатели считали, что стоящий на посту главы государства Георгий Маленков поддерживает либерализацию. В августе и сентябре 1953 года председатель Союза Александр Фадеев отправил в Кремль два секретных письма с просьбой прояснить новую линию партии в отношении литературы. Он признавал, что живой литературы в России больше нет. «Как это стало возможным, – писал он, – что в течение полутора веков существования старой России, несмотря на яростное сопротивление всему прогрессивному со стороны реакционнейшего царского режима, каждое десятилетие появлялось множество писателей, композиторов, актеров и художников, признанных не только в свое время, но и многие десятилетия спустя. А в наше время, когда социализм существует в СССР вот уже почти полвека под самым прогрессивным коммунистическим руководством, у нас появился только один великий поэт, Маяковский, а после него литература замерла»[128]. Фадеев в осторожных выражениях дал понять, что партийная регламентация литературы была избыточной и душила творчество. Существующая система, писал он, дает слишком много власти малообразованным бюрократам: редакторам, руководителям издательств, чиновникам творческих союзов, Министерству культуры и местным партийным организациям. Многие из этих бюрократов, сетовал он, «недостаточно квалифицированны, невежественны и грубы» для того, чтобы осуществлять деликатную миссию контроля за культурой. Фадеев, в прошлом безжалостный проводник партийного диктата в литературе, теперь предлагал установить «особую связь» между кремлевским руководством и ведущими писателями и художниками. Если высшее руководство «может взять под свое непосредственное наблюдение и направлять от десяти до пятнадцати лучших писателей страны и будет контролировать идеологическую и творческую жизнь в Союзе писателей в целом, то тогда наша советская литература сможет сильно продвинуться вперед»[129]. Фактически Фадеев предлагал в области культуры вернуться во времена НЭПа, когда многие из писателей и поэтов были протеже высших советских и партийных сановников.

Ответа на свои письма Фадеев не получил. Но 27 ноября 1953 года в «Правде» вышла статья под анонимной подписью «Наблюдатель», в которой социалистический реализм описывался так, как в 1934 году его определили Горький и Бухарин: как принцип, позволяющий «невероятную свободу развития» для множества литературных школ и «сохранения права художника на независимость». Статья стала обнадеживающим сигналом для людей культуры. Некоторые писатели, музыканты, художники начали говорить о возможной отмене ждановских указов и постановлений 1946–1948 годов. Люди, по которым прошелся каток антикосмополитических кампаний, заговорили о своего рода «идеологическом НЭПе», трактуя его как время немыслимой свободы. Фадеев стал наводить справки о возможной амнистии для всех писателей, подвергшихся репрессиям и остракизму после 1945 года[130].

Александр Твардовский, занимавший пост главного редактора ведущего литературного журнала «Новый мир», решил в помощь партийному начальству развернуть дискуссию о культурной политике и задачах культуры. Благодаря своим связям в партийном аппарате он знал о неуверенности и разногласиях в среде кремлевских лидеров[131]. У Твардовского были и свои основания надеяться на лучшее будущее. Он распустил слух об окончании новой саги о Василии Теркине. На этот раз русский народный герой оказывался в «другом мире», воображаемой жизни после смерти, где, к своему изумлению, обнаруживал те же нормы и правила, которые господствовали в государстве и обществе при Сталине. Теркин оказался единственным живым человеком в этом царстве «мертвых душ». Таким образом, Твардовский оплакивал смерть Сталина, но при этом хотел кардинальной перемены установленных при нем порядков – призвав на помощь свой талант, юмор и иронию.

В декабре 1953 года Твардовский дал начало первой общественной дискуссии в послесталинской России, опубликовав в «Новом мире» первую из серии статей писателя Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Литература, утверждал Померанцев, не может существовать отдельно от таланта и честности автора. «Деланные», написанные по шаблону и «лакирующие действительность» книги в первую очередь скучны; они противоречат здравому смыслу читателя и ничего не дают его уму и душе. Литературные критики вместо того, чтобы проверять патриотическую и идеологическую «правильность» автора (намек на кампанию против космополитизма), должны заниматься своим прямым делом: критиковать плохие книги и помогать талантливым авторам. В центре литературы должны быть конфликты и «изнанка жизни». Непритязательный стиль Померанцева и его сократовская манера аргументации резко выделялась на фоне помпезных и штампованных статей других литературных критиков. Послевоенные годы Померанцев провел в Восточной Германии, работая в оккупационной военной администрации. Видимо, там воздух был не таким затхлым, как в Москве[132]. Статья, где вещи были названы своими именами, произвела сенсацию. Как будто в зале кривых зеркал вдруг обнаружилось настоящее зеркало. Термин «лакировка действительности» ставил под сомнение всю литературную иерархию позднего сталинизма, включая книги литературных «генералов» из Союза писателей.

И дело тут было не только в языке и качестве мысли Померанцева. Литература оттепели стала провозвестником либерализации благодаря особой роли литературы в целом в формировании мировоззрения и самосознания послевоенного поколения. Война лишь вновь подтвердила мощную силу художественного слова. Поэмы Твардовского о Василии Теркине, лирика Симонова и публицистика ненависти Эренбурга помогли выиграть войну с фашизмом. И даже на сером фоне литературы позднего сталинизма присутствовали яркие исключения – романы и повести, в которых были проблески настоящей трагедии и осознания сложности жизни: «Звезда» Эммануила Казакевича, «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого. Многие студенты жадно глотали русскую классику: Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова и Герцена, а также Владимира Короленко и Константина Паустовского. Произведения Федора Достоевского, Сергея Есенина и многих других писателей и поэтов прошлого были изъяты из библиотек, но оставались в домашних книжных собраниях. После 1946 года подвергнутые критике стихи и проза Ахматовой и Зощенко продолжали ходить в рукописях, рукописных и отпечатанных на машинке. Анатолий Черняев у себя в дневнике приводит список литературы, прочитанной им во время болезни только за первые недели 1946 года: Шекспир, Гёте, Анатоль Франс, Гюстав Флобер, Морис Метерлинк, Оскар Уайльд, Август Стриндберг и другие. Обычной практикой было переписывание в дневники целых фрагментов книг[133].

Статья Померанцева стала предметом живейшего обсуждения в студенческих общежитиях и компаниях. Критика печального положения дел в культуре побуждала молодежь задумываться о проблемах в экономике, в обществе в целом. Новой политической платформы для обсуждения этих проблем еще не было. Померанцев, однако, предложил нравственную основу: почему бы не обращаться с людьми, победившими в страшной войне, как со взрослыми и не открыть им горькую правду? Должна ли классовая борьба оправдывать ложь и «лакировку действительности»? В первые месяцы 1954 года студенчество Москвы, Ленинграда, Свердловска и других городов вело жаркие дискуссии об «искренности в литературе». Столетием раньше с подобным жаром обсуждались статьи Николая Чернышевского и Николая Добролюбова. В МГУ группа студентов и аспирантов в коллективном письме выразила свою солидарность с Померанцевым. Среди подписавших письмо был астроном и будущий диссидент Кронид Любарский. Стоит упомянуть еще двух студентов, живших в это время в одной комнате общежития на Стромынке. Одним из них был Зденек Млынарж, ставший через полтора десятилетия одним из лидеров Пражской весны 1968 года. Вторым был Михаил Горбачев[134].

Надежды на ренессанс искренней литературы рухнули так же внезапно, как и родились. В Кремле, на верхушке партийной пирамиды, единства не было. Но не было и желания отменить жесткий контроль над литературой. Влияние Маленкова, симпатизировавшего людям культуры и науки, стало ослабевать. Его соперники Хрущев и Молотов критиковали его за недостаточную идеологическую твердость и за попытки увеличить свою популярность в советском обществе за счет «коллективного руководства». Напряженность холодной войны не снижалась и усугублялась гонкой ядерных вооружений[135].

Почувствовав холодные ветры, дующие из Кремля, секретарь Союза писателей Алексей Сурков, некогда одаренный поэт, а ныне опытный аппаратчик, выступил с критикой статьи Померанцева и всей дискуссии об «искренности в литературе» как проявления идеологических шатаний перед лицом внешней угрозы. Серия статей на эту тему и дискуссия вокруг нее были искусственно оборваны. 23 июля 1954 года ЦК КПСС назвал публикацию в «Новом мире» ошибкой и призвал Твардовского в ней покаяться. Хрущев знал и любил поэмы Твардовского о Теркине и чувствовал близость к тем же крестьянским корням, что и поэт. Тем не менее он резко осудил развернутую в журнале дискуссию. Подавление свободы творчества – против чего была написана статья Померанцева – Хрущев считал необходимостью в обстановке противостояния с Западом. И потом, как может советская литература быть неискренней, нечестной? Хрущеву также не могло понравиться опубликованное незадолго до этого стихотворение Твардовского, которое было посвящено годовщине смерти Сталина: в нем поэт назвал себя сиротой[136]. Каяться Твардовский отказался, но признал мудрость и справедливость партии и заверил о своем желании трудиться вместе с ее руководством на «благо социализма»[137].

В конце 1954 года в Москве прошел Второй съезд советских писателей. Он широко освещался в советской печати, но по сравнению с Первым съездом двадцатью годами раньше, был жалкой пародией на него. Состав съезда указывал на колоссальные потери, понесенные литературой в годы сталинизма. Сотни самых талантливых писателей исчезли, убитые режимом. Осталась толпа пожилых циников, прожженных литературных дельцов. В своих дежурных речах они славили расцвет советской культуры, даже не пытаясь обмануть других и себя. Никакого притока молодой крови, свежих талантов! Люди, настроенные критически, расценили съезд как похороны некогда живой, сложной и гуманистической литературы. Профессор истории Московского университета Сергей Дмитриев записал в дневнике, что ситуация настолько катастрофическая, что лучше всего было бы «распустить Союз писателей, новый не создавать и перестать собирать писательские съезды»[138].

И вот на этом безрадостном пепелище, над этой мертвой поверхностью пробилась на поверхность первая «мощная струя». Это была поэзия. Уже война с Германией породила огромный спрос на лирику[139]. Новая волна преследований после 1946 года только еще больше подогрела эту неудовлетворенную тягу к поэтическому слову. Отвечая на этот спрос, советские газеты начиная с 1953 года практически ежедневно стали публиковать стихи на своих страницах. Поразительно, но в 1954 году журнал «Знамя» без всякого шума опубликовал десять прекрасных стихотворений Бориса Пастернака, написанные в 1946–1947 годах, – позднее они вошли в роман как стихи Юрия Живаго. Политические и литературные цензоры, да и большая часть читательской аудитории даже не поняли, что в этих стихах поэт обращался к вновь обретенному Богу. Его «второе рождение» в мистическом христианстве помогло Пастернаку пережить черные годы отчаяния.

Давид Самойлов и Борис Слуцкий, давно уже разменявшие четвертый десяток, обрели второе дыхание. Слуцкий считал, что его время пришло. Он познакомился с Эренбургом, и это давало надежду на скорое признание. Он был убежден и убеждал других, что последовавший за смертью Сталина «поэтический ренессанс» – предзнаменование новых и серьезных перемен к лучшему. Суть его политического мировоззрения оставалась такой же, какой была в 1940-м или в 1945 году: в центре находилась марксистско-ленинская революционная философия, но теперь она была в оппозиции антисемитской и антикультурной политике «правящего класса». Война в его понимании была временем искупления коммунистических идей; партия, очистившись от карьеристов и прислужников, вновь станет подлинным двигателем глобальных исторических перемен. Он, член партии, хотел быть комиссаром прогрессивной литературы будущего[140]. В стихотворениях о Сталине «Хозяин» и «Бог», распространявшихся среди друзей в рукописных списках, Слуцкий хотел снять со своего поколения сталинское заклятье. Сталин был «умнее и злее того – иного, другого, по имени Иегова…». На всеобщее поклонение он отвечал «жестоко… своим всевидящим оком, всепроницающим взглядом». В стихотворении «Про евреев» Слуцкий пишет простыми словами о позорном послевоенном антисемитизме. Воин-еврей, ушедший добровольцем на фронт в июле 1941 года, заканчивает с вызовом: «Ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу. Пуля меня миновала, чтоб говорили нелживо: “Евреев не убивало! Все воротились живы!”»[141]

Евгений Евтушенко вспоминал разговор в первой половине 1954 года с группой студентов Литературного института. Юнна Мориц, восемнадцатилетняя поэтесса, родители которой все еще находились в лагерях, сказала 21-летнему Евтушенко: «Революция мертва, и труп ее смердит». Другая молодая поэтесса с круглым детским лицом и рыжей косой ответила, сверкая черными татарскими глазами: «Тебе должно быть стыдно. Революция не мертва, революция больна, и мы должны ей помочь». Девушку эту звали Белла Ахмадулина[142].

Евтушенко родился в 1932 году в семье молодых геологов-романтиков на станции Зима великой Транссибирской магистрали. Его родители вскоре развелись, и лишь много позже он узнал семейную тайну: оба его деда сгинули в сталинском терроре 1937 года. Как и многие другие в его поколении, он рос наивным романтиком-сталинистом. Ранние патриотические стихи, опубликованные в спортивном журнале, стали для него пропуском в Литературный институт, куда он поступил в 1953 году. Трагическая давка во время похорон Сталина пошатнула слепой оптимизм Евтушенко, но не изменила его романтический настрой. Быть вне коммунистического движения он не хотел – напротив, хотел задавать курс движению. Евгению нравилась роль общественного деятеля, и он был по натуре борец. Благодаря немалому драматическому таланту его поэтические вечера превращались в высшей степени эмоциональные массовые представления. Высокий, стройный, с ослепительной улыбкой поп-звезды, в твидовых пиджаках и галстуках ярких расцветок, он выглядел стилягой. Он и Ахмадулина стали двумя звездами нового поэтического поколения. Изабелла (Белла) родилась в семье советских служащих в Москве. Мать ее, смешанных русско-итальянских кровей, работала в госбезопасности переводчицей, а отец, от которого она унаследовала раскосые татарские глаза, работал в таможне и дослужился там до высоких должностей[143]. В студенчестве Белла была комсомольской активисткой. Но внутренняя глубина взяла верх над внешней активностью – ее литературный вкус формировался под влиянием Марселя Пруста. Красивая, хрупкая, с невероятным женским очарованием, на сцене Ахмадулина могла конкурировать с самыми знаменитыми актрисами. Как позже говорили многие ее поклонники, у нее было «совершенно несоветское выражение лица» и «вечно трепетный взгляд»[144].

В 1955 году после разговора о больной революции Евтушенко и Ахмадулина поженились. В том же году Анастас Микоян, член Политбюро и один из сподвижников Хрущева, ехал по улице Москвы на работу и увидел, что дорогу его машине преградила большая толпа. В ответ на его вопрос, в чем дело, он услышал одно слово: «Евтушенко». Он спросил, кто такой этот самый Евтушенко, и ему ответили: «Поэт». В своих воспоминаниях Микоян написал: «Я увидел очередь за поэзией, а не за едой – и понял, что началась новая эра»[145].

В течение следующего десятилетия литература и литературное слово станут главным выходом для творческой энергии нового поколения. Поиски новых стилей и индивидуального самовыражения, предвестниками которых были стиляги, продолжились в сфере искусств. Из рядов ветеранов войны и студентов первых послевоенных лет вышли наследники социально заряженной интеллигенции, когда-то рукоплескавшей русским поэтам и писателям или судившей их. Долгожданные слова этих «детей Живаго» будут обращены к растущему слою молодых интеллигентов и творческих людей, ученых и инженеров, философов и журналистов. На пепелище старой интеллигенции появились новые побеги – вначале робкие, как и породившая их «оттепель».

2. Шоковый эффект (1956–1958)

Я строю на песке, а тот песокеще недавно мне скалой казался.Он был скалой, для всех скалой остался,а для меня распался и потек.Борис Слуцкий, 1952

Утром 25 февраля 1956 года Никита Хрущев вышел на трибуну ХХ съезда КПСС во время специально созванного дополнительного заседания, чтобы зачитать самую важную речь своей жизни. Из глубины огромного зала Большого Кремлевского дворца на него смотрели сотни делегатов съезда. Доклад назывался «О культе личности и его последствиях». В речи Хрущев обрушился на Сталина с жесткой критикой, назвав его тираном и убийцей тысяч «честных коммунистов». Основанный на заранее проведенном расследовании доклад без обиняков обвинял Сталина как организатора истребления ленинской партии и уничтожения большевистской «старой гвардии» в 1935–1938 годах. Речь Хрущева была должна была остаться секретной, но очень скоро этот секрет стал известен сотням миллионов людей по всему миру[146]. Хрущев правил текст доклада вплоть до последней минуты, согласно своим убеждениям и пониманию политического момента. Число убитых сталинской карательной машиной он не назвал, оно стало известно много лет спустя. Только в 1937–1938 годах НКВД арестовало 1 миллион 548 тысяч 366 человек, 681 692 из них были уничтожены. Хрущев ничего не сказал о том, что творилось до «великого террора»: о зверствах революции и Гражданской войны, депортации и смерти миллионов крестьян во время коллективизации, уничтожении дворянства, духовенства, интеллигенции и людей творческих профессий – преступлениях, совершенных задолго до 1937–1938 годов. Не упомянул он и более поздние преступления, такие как в Катыни, где по приказу Сталина палачами НКВД в 1940 году были расстреляны 22 тысячи офицеров польской армии[147].

Хрущев рассказал делегатам о расправах с наиболее известными людьми партии и правительства, о пытках, о последних минутах жертв – и это подействовало на присутствующих сильнее, чем бездушная статистика и перечень преступлений. Рассказ об убийствах, осуществленных Сталиным с холодным безжалостным цинизмом, произвел неизгладимый шоковый эффект на идеалистов и всех, кто веровал в коммунизм и его вождя. Даже те, кто знал о жестокости репрессий, были потрясены. 32-летнему Александру Яковлеву, ветерану войны и молодому партийному аппаратчику (при Горбачеве и позже он много сделал для расследования сталинских злодеяний), удалось добыть гостевой пропуск на заключительный день съезда. Десятью годами ранее, только демобилизовавшись из армии, Яковлев стоял на перроне железнодорожной станции своего родного города и, глядя на бесконечную череду товарных вагонов, перевозивших советских военнопленных из нацистских концлагерей в лагеря Сибири, внезапно стал осознавать бесчеловечность советской жизни – голодающих детей, конфискацию зерна у крестьян, длительные тюремные сроки за мельчайшие провинности. «Становилось все более и более ясно, что все вокруг лгут», – вспоминал он свое отношение к победной барабанной риторике послевоенных лет[148]. От доклада Хрущева, вспоминал Яковлев, все внутри у него похолодело. Доклад «перечеркнул все», ради чего он жил. Его вера «разлетелась на мелкие осколки, как после разрыва гранаты». То же самое чувствовали все тысяча триста делегатов съезда. Никто не аплодировал. Люди выходили из зала с низко опущенными головами, придавленные неведомым им прежде знанием и незнакомыми ощущениями, боялись взглянуть друг другу в глаза. Выпускник ИФЛИ и ветеран войны Игорь Черноуцан вышел с Константином Симоновым в коридор покурить. «Мы и до того знали немало, – писал Черноуцан в своих воспоминаниях, – но теперь были потрясены открывшейся нам правдой. Но вся ли это правда?»[149]

Для идеалистически настроенных образованных людей шок от «секретного доклада» Хрущева превосходил шок от нападения гитлеровской Германии. Тогда мир абсолютных устоев как бы вернулся, фашизм оказался смертельным врагом, а не союзником. Теперь этот мир обрушился, основополагающие убеждения и общепризнанные истины рассыпались в прах. Шоковый эффект был особенно силен в среде молодых людей, выпускников и студентов вузов, только входивших в общественную и культурную жизнь. Осмысление сталинских преступлений, осознание преступной, маниакальной натуры человека, который привел Советский Союз к победе в войне и сделал его великой державой в послевоенные годы, требовало революции в сознании. Кому теперь верить? Куда теперь идти? Советский проект и жизненные цели, профессиональные и личные, внезапно оказались построенными на песке.

КАТАРСИС И ТРАВМА

Советские граждане узнали о докладе Хрущева довольно скоро, но не из газет. 5 марта Президиум (так называлось в те годы Политбюро) ЦК КПСС утвердил отредактированный текст доклада, который был разослан по всем партийным комитетам «для информирования коммунистов и комсомольцев, а также беспартийных активистов, включая рабочих, служащих и колхозников». Партийные функционеры зачитывали доклад вслух на закрытых собраниях в вузах, техникумах, даже в школах. Беспартийные, в том числе студенты и школьники, тоже могли ознакомиться с его содержанием. По данным историка Уильяма Таубмана, совокупная аудитория, которой зачитали доклад, насчитывала семь миллионов членов партии и восемнадцать миллионов комсомольцев[150]. Эти странные «чтения» были идеей Хрущева. Новому вождю партии не хватало ни видения, ни интеллектуальных способностей для последовательной политики десталинизации. Он как бы скинул с горы огромный валун – не осознавая, какой сокрушительный обвал он вызовет.

Лидия Чуковская, дочь писателя Корнея Чуковского, сама прозаик и поэт, чей муж был убит госбезопасностью в 1937 году, описала у себя в дневнике, как происходила читка доклада в московском отделении Союза писателей: «Мы внезапно увидели, как все стоявшие в коридоре стали вдруг просачиваться в зал заседаний. Мы тоже вошли и сели за длинный стол. Молодая симпатичная женщина в зеленом платье заперла дверь на ключ и села во главе стола. Читала она четко, хорошо поставленным интеллигентским голосом. Чтение продолжалось два с половиной часа». Некоторые женщины плакали. Никакого обсуждения не было, люди выходили, погруженные в свои мысли и чувства[151]. Чуковская и некоторые другие, знавшие правду о сталинских репрессиях или втайне ненавидевшие тирана, ликовали. Гораздо больше, однако, было тех, кто был ошеломлен и повергнут в ужас. Эренбург вспоминал, что был особенно потрясен тем, что эта информация исходила не от человека, пострадавшего от террора и рассказывавшего об этом в узком кругу друзей, а от Первого секретаря партии[152].

Партийные чиновники и пропагандисты, а также госбезопасность (с февраля 1954 года преобразованная в КГБ) были решительно не готовы к новой ситуации. Отсутствие каких бы то ни было объяснений или указаний сверху привело к фактическому параличу партийных и комсомольских органов, государственной пропаганды[153]. В ожидании подробных инструкций сверху парткомы откладывали очередные собрания. Шли недели, но в Кремле царило молчание. Эта задержка дала полный простор для расползавшихся по стране слухов[154]. КГБ и партийные организации докладывали о недовольстве и волнениях на Украине, в Эстонии, в республиках Средней Азии и Закавказья. В Грузии в период между 4 и 9 марта – еще до того, как там был зачитан доклад – вспыхнуло массовое националистическое восстание: собравшаяся толпа, состоявшая главным образом из студентов и представителей интеллигенции, протестовала против «очернения» Сталина и требовала смещения Хрущева и Микояна. Бунт в Грузии был подавлен войсками и привел к десяткам жертв[155].

На страницу:
6 из 14