
Полная версия
Повести и рассказы
Ну, спросили старика насчет ночевки, – конечно, с удовольствием, – и через четверть часа сидели за самоваром. Никешка притащил откуда-то крынку молока и привел за собой еще троих ребятишек, мал мала меньше. Помню, была Акулька, трехлетка, кажется Машка и Тит, лет четырех. Все, как жучата, черненькие и курчавые… Присел с нами к самовару и дед Антон, и сообщил, что все это его «мнуки» от старшого.
– Вместе, говорит, все жили, а теперь перед смертью-то один, как шиш, остался…
Ну, и рассказал. Старший сын отделился и жил по соседству, а потом вдруг младший-то и помер. Так старик и остался один. Черноголовые ребята были от старшего, и, как я заметил, дед в них души не чаял. Он то и дело гладил их по головкам, давал сахару и смотрел таким взглядом, который говорил красноречивее слов. Милая была картинка. Ясные голубые глазки смотрели на нас из-под курчавых шапок, смотрели с тем чистым пытливым любопытством, которое так свойственно детям, кто бы они ни были. Четыре пары голубых глаз… Да, милые глаза…
…Доктор откинулся на спинку кресла и смотрел на горящие дрова, точно вспоминал:
…Так вот… Оказывается, мы попали к нашему товарищу по профессии. Дед Антон лечил, лечил и людей, и скотину. Его изба была вся увешана травами, цветами и корешками. Всюду с потолка свешивались пучочки, и от них пахло пряной горечью, мятой и шалфеем. Был он и по коровьей части, и по лошадиной, и доктор, и коновал.
Помню, товарищ, как узнал это, хлопнул старика по плечу и говорит:
– Значит, мы товарищи! Руку!
…Старик, очевидно, не ожидал встретить «товарищей». Он пристально и с любопытством оглядел нас, наши ружья, собак, прикинулся и говорит:
– Хорошее дело… значит, тоже лечите? И я, вот, полечиваю…
…И, знаете, спокойно так и уверенно. И показал на травки.
– Я по-своему. До больницы у нас далече. Доктора мы и в глаза не видели, а народ без помощи оставить нельзя. Болеют и у нас. Вот Господь и открывает…
И давай нам рассказывать про травки и корешки. И с уверенностью.
– Мне отец покойник говорил, как что. Могу и раны лечить, и кровь могу остановить, и глисту выгоняю, и кости могу вправить…
…И так любовно рассказывал, прямо как артист [96] своего дела. И надо сказать правду, кое-что смыслил. Нет, серьезно, с таким жаром говорил… Кто знает, что бы из него вышло, если бы он был врачом. Спросили мы его про чахотку, про водянку, – он достаточно верно определил признаки, у него была редкая наблюдательность. Интересный старик был. И не было у него, знаете, этого презрительного отношения к докторам, как это часто бывает у подобных лекарей. Нет, он признался нам, что ему далеко до настоящего доктора, а лечит потому, что без помощи оставить человека нельзя: не червяк.
– Сам Господь, говорит, озаботился и травки дал нам. Мы только травками…
…И давай показывать.
– Вот это, говорит, иссоп… Кроплю лихорадку. Как в Писании указано: «окропивши мя иссопом…» Вот это чистотел. Бородавки сводит. Уж на что куриная слепота – и от этой пользы: нарыв рвет.
…Калачики там – от глотки, зверобой – от живота. И про какую-то задушевную травку, которая всякую болезнь потом гонит. И даже чахотку медуницей лечит. Будто бы троих вылечил, прямо как кабаны стали. И даже в крапиве какую-то пользу отыскал.
Хороший был старик, и, знаете, когда рассказывал о своем деле, чувствовалось, что сознает он великую обязанность, кем-то возложенную на него. Отец передал ему, он передаст другому. И когда говорил это, обнял Никешу и прижал. И таким сиротливым показался он мне тогда со своими травами и этими глазастыми жучатами, что от печки смотрели на нас. И не только они, все эти поля, огромные поля с селами и деревнями. И вспомнил я толпы больных, приходивших ко мне. Не везде были деды Антоны, и не всё могли они сделать. Но они всё же делали, что могли и как умели.
…Слушали мы деда, а в окна глядел вечер. Тихий и грустный. И ночь уже выступала из лесов и тянула над полями свои невидимые крылья.
– Господь милостив, – говорил дед Антон, – вот и урожай дал, и травки растит…
…И на каждом слове у деда был Господь. И Ни-кешка так смотрел на него и его травы, что, казалось, думал, что и в избушке деда сам Господь. Да, в глазах старика было так много тихого света и доброты, что, казалось, в нем пребывал Господь.
…Скоро ребят кликнули ужинать. К ночи поля дышали сильней, и пряный запах тянул оттуда волной по вечернему ветерку.
– Дух-то какой валит! – сказал дед Антон, потянув носом.
– Ма-ли-на… Вот заходи, господа, на Успеньев день, новым хлебцем, горяченьким угощу. Духовитый у нас хлеб, земля, что ли, у нас особенная, а только хлеб у нас, как пряник. Медом отдает. И меду у нас ноне много…
…И тут мы узнали, что и пряники у них пекут. Вот эти пряники, медовые… – показал доктор на коробок.
– Приходи, господа. Такие скирды [97] наложим – си-ла!
…Хотелось спать. Сеновала у старика не было, так как скотины он не держал. Но он принес нам по охапке сена и постлал на лавках, под окнами. Легли мы. Черные, закоптелые иконы смотрели из угла полки, где лежала также толстая подкопченная книга в кожаном переплете с медными застежками. С деревни доносились песни молодежи, которую еще не свалила с ног летняя работа. И пронизанная этими звуками черная ночь, глубокая бархатная ночь, глядела в окна, вся в таких звездах. Лежал я на спине и смотрел на качавшиеся над моей головой, засушенные желтые цветы. И уснул в пряном и душном аромате трав… И видел я сон… Странное дело, господа… сколько лет прошло, а я так ясно помню его, точно видел вчера… Странный, знаменитый сон…
…Я видел поля… те буйные поля, по которым только что проходили. Так ясно видел, все колоски видел, слышал их шорох… Смотрю на колоски и слышу: «Баринок, баринок!» И вижу я, что во ржи, далеко от меня стоит дед Антон, в розовой рубахе, и манит рукой. И лицо его было скорбно, скорбно, и голос был полон тревоги, и так было тревожно его лицо, что я подбежал к нему, путаясь ногами и ружьем в высокой цепляющейся ржи. Мне было душно, я терял силы, кружилась голова; но я бежал, слыша все тот же тревожный призыв: «Баринок, баринок!» Мои ноги запутались во ржи, и я упал и проснулся.
Я был весь мокрый от поту, так душно было в избе. Я смотрел в полутьму, не понимая, где я. Кто-то храпел рядом, должно быть товарищ. Да где же я? И вдруг я увидел его, деда Антона. Он сидел у стола и из-под круглых очков пристально смотрел на меня тревожным взглядом. Черная книга, что была на полке, теперь лежала рядом с ним. Маленькая лампочка была накрыта пакетиком, чтобы на меня не падал свет. Я все вспомнил. Но почему он так смотрит?
– Сон, что ли, какой увидал, баринок? – спросил он меня. – Кричали вы во сне… Уж простите, окликнул вас…
…Вот почему смотрел он на меня. И голос: «Баринок, баринок!» – был, конечно, его голосом. И все же тот сон оставил во мне какое-то смутное, тревожное чувство. Странного, конечно, ничего не было.
Все, что было пережито за день, все это перепуталось в мозгу и сплелось в картину сна. И даже мое падение во ржи: я зацепился на охоте ружьем за куст и упал на самом деле, и испугался, что ружье выстрелит. И оклик – «баринок, баринок!» – все это было на самом деле. Вот только почему я видел во сне такое скорбное и призывающее лицо деда Антона? Это было странно. Запомните это…
…Когда я проснулся, звезды уже бледнели… Должно быть, шел уже четвертый час. Белели окна. Тишь рассвета уже бродила внизу, а в избе проступали следы зари. Сеялось оттуда что-то неуловимое, живое… Страшно хотелось спать, и опять задремал под хриплый шепот деда, читавшего толстую книгу.
Когда я снова проснулся, было уже светло. В тишине утра слышалось быстрое лопотание молодых чижиков. Надо мной, возле лавки, стоял дед Антон и глядел на зарю.
– Проснулся, баринок? – сказал он. – А я из Писания почитал и досидел до свету. Вон, бабы уже жать пошли по холодку…
…Точно и не было ночи. В гомоне яркого утра выходили мы из деревни, чтобы взять зарю, хоть и позднюю. Дед Антон сам провожал нас за околицу. И опять глядели на нас поля в море яркого солнца, и опять медовые струйки… Шли хлебами по вертлявой дороге, а дед в розовой рубахе стоял во ржи по пояс и, приложив к глазам руку, кричал вослед:
– А на Успеньев-то день захаживайте! Таким пряником угощу – у!..
…Шли мы, закинув за плечи ружья, сбивая осевшую, сыроватую за ночь пыль. Собаки торопкой рысцой трусили впереди, слизывая капли росы с подорожников.
Помню, обернулся назад я. Дед все еще стоял и глядел. Розовую рубаху видел я… Как во сне было… Стоял среди золотых волн…
…Потом… – доктор сказал это, понизив голос, – потом мы, действительно, еще раз были там… Не помню, Успеньев ли день или какой другой праздник. Знаете, потянуло опять туда. Может быть, опять хотелось пережить то хорошее, бодрое чувство, с каким я глядел от леса на открывшийся вдруг полевой простор. Кстати, я обещал деду прислать походную аптечку и книжку-лечебник. Но увидали другую картину.
Поля стояли пустыми, тянулось серой щеткой жнитво. Кое-где уже показывались коврики первых озимых всходов, – знаете, эти искрасна-желтые с прозеленью… По задворкам деревню обступили мощные, широкопузые ометы! Нет, должно быть, это было не в праздник. Мы слышали этот добрый и четкий в августовском воздухе стук цепов, веселый стук, то-то-то… Спешат и тараторят. И стаи голубей над ригами, и облачка зерновой пыли на ветру…
Опять мы ночевали у деда. А наутро он угощал нас свежим хлебом. Я сейчас помню этот дымящийся ноздреватый душистый каравай и вижу, как трогательно погружал в него нож дед Антон. Смотрели мы, с каким благоговением трясущейся рукой делал он это. Новый хлеб! И четыре пары голубых глаз следили за ним, почмокивали рты, и шевелились пальцы… Хлеб… Он ведь с этих полей, таких серых теперь, с их полей.
– Крестись! – строго говорил дед, наделяя большими ломтями внуков, – говори «хлеб насущный»…
Мы ели хлеб, душистый, необыкновенный…
Да, Господь. И для нас он был напоен ароматом полей и силой этой деревни. Это был живой хлеб. Там, при виде этих веселых лиц детворы, прыгавшей с огромными дымившимися ломтями перед окнами, при виде пузатых ометов необмолоченной ржи, довольных лиц крестьян, – урожай был богатейший, – понял я, что такое урожай для деревни. Что такое хлеб… И потом, в разъездах, когда встречал воза с зерном, бывал на пристанях и видел баржи с хлебом, поезда, нагруженные зерном, когда проходил мимо пекарен, из окон которых тянулись эти пряничные запахи свежего хлеба, я вспоминал ту деревню, Большие Ветла. И ясные глаза детворы с ломтями в руках. И поля, широкие, большие, отдыхающие по осени…
И когда мы с товарищем оделили ребят карамелью, от всех них пахло хлебом и сытостью, и животы их были здорово вздуты. И ели же они! – они объедались, закусывая лепешками. А широкие ометы важно стояли на задах, как верная стража. А голуби носились, позвякивая крыльями, и песни слышали мы, раскатистые песни.
Доктор встал и прошелся по комнате, отошел к окну, поглядел.
– Господа, – каким-то особенным резким тоном обратился он к нам. – Вы видали, как едят дети? Конечно видали… крестьянские дети. А вы слыхали, как они просят хлебца? Когда… нет этого хлебца? Только тогда можно понять это чувство, которое я переживаю сейчас, вспоминая, как эти малыши ели… Да… Акулька, Манька и Тит.
С доктором происходило что-то странное. Он ходил из угла в угол и потирал лоб, точно старался что-то вспомнить.
– Ну, слушайте дальше…
…И вот наши поездки на охоту кончились. И дед Антон уже не попадался на глаза. И забыли мы про него и про Большие Ветла… Товарищ мой изменился, и привычки его изменились. Ружье он променял на садоводство, и наши странствия окончились. Прошло года три… Вы, молодежь, может быть, хорошо и не знаете, что пережила тогда наша губерния. Да и не только наша. Вы еще сидели на гимназических скамьях, а мы… – Он встал и нервно заходил… – Мы… мы… страшно вспомнить, что пережили… Два года подряд неурожаи. Что-то ужасное было. Надо было видеть самим. Надо было жить там…
Его голос дрожал, и, когда он говорил, этот испытанный работник, этот светский человек, он весь в эту минуту светился каким-то необычайно чистым и мощным воодушевлением.
– Нам выпала страшная, напряженная работа. Довольно будет сказать, что бывали недели, когда мы спали через два дня в третий. Да, Господь принес болезни. Этот настоящий спутник голода – тиф, этот ужасный голодный тиф. Он вспыхнул как пламя в сухом лесу и охватил огромный район… и косил… Мы начали работать. Посланы были отряды по местам, но не хватало рук. Были напрасны все силы. Я был назначен старшим в этой половине уезда и перелетал с места на место, теряя голову. Эпидемия разрасталась. Испортились дороги, и хлеб тянулся медленно и не попадал к сроку. Север уезда молил о помощи… Он почему-то считался в лучших условиях, и помощь туда пошла во второй черед. Уж очень страшно было здесь…
И вот я бросился на север. Надо было налаживать дело там. И я попал в Большие Ветла. Я не узнал их. Да, были все те же поля. Но я не узнал их. Осенью, а погода была ужасная… дожди, дожди, поля плакали… Туманно, в мутной сетке. Того, что я видел когда-то, их силы покойной – не было и следа. А где же ометы? А золотые волны? Нет и следа. Глухо, темно и мокро. А голоса на деревне? Тихо, тихо было там. Там молчали, там забились в щели и замерли.
…Наш медицинский отряд имел здесь свою стоянку. Отсюда мы должны были вести войну со смертью и голодом. И я увидал деда Антона. Я увидал что-то поникшее. Он едва бродил убитый. На меня смотрели глаза, растерянные глаза… И первое, что я от него услышал:
– Вот, баринок, погибаем…
И так вот рукой сделал. Все повернулось в душе. Многое услышал я в этих словах и уловил во взгляде. Быть может, он и не думал об этом. Но я понял одно:
– Поздно…
…Да, мы были здесь, когда живы были поля, когда пузатые ометы стояли несокрушимой, казалось, массой… Когда так хорошо и светло было кругом… И когда мы были не нужны… А теперь… теперь – поздно…
…Да, мы опоздали. Конечно, мы многих спасли и одолели и тиф, и голод, но мы все же…. опоздали. Спрашиваю его – как, что. Затрясся он и махнул рукой. Тех, трех пар голубых глаз, тех… Акульки, Маньки и… Тита… не было. Мы опоздали. И тиф, и дизентерия сломили их. Его сын, «старшой», лежал в тифе. И что же? Этот старик пытался сам что-то делать. Он лечил своими травками и корешками, как мог. Он выпекал какой-то особенный хлеб, мешал его со съедобными корешками, которые он добывал в лесу. Он сам выкапывал их, пока были силы. Копал с Никешкой. Варил какие-то похлебки. Какую-то «лесовую картоху»!
– Держались… – плача рассказывал он мне. – А потом… и силы не стало… Можно бы держаться, да болезни…
…Он плакал и повторял:
– Мнучки… все… один Никешка мается. Бари-нок, баринок!
…И повалился к моим ногам. «Баринок!» Да, господа… Это был тот самый голос… Его, его я слышал тогда во сне. Не верю я снам, но странно – это был тот самый голос с поля… Меня охватил ужас. Я плакал, господа. Боль мучительная стояла в сердце камнем.
…И вот тогда я начал, начал работу… настоящую работу. Дед молил меня спасти Никешу, последнее, что оставалось ему. Я спас его.
Да, господа, я его спас. Я всем своим существом бросил вызов силе, страшной силе, которую мы таки сломили. Боже, как хорошо было! Было жутко, и все же было хорошо! Как мы боролись, друзья! Как все мы забывали себя. Видите… я плачу, господа… это ничего… так хорошо вспомнить прошлое, когда весь горел каким-то святым огнем – давать, давать, давать! Всего себя отдать…
…Помню, как я вошел к нему в избу. Так же, как и раньше, с потолка свешивались травы и цветы. Холодно было, но запах был все тот же. Черноголовый Никеша лежал на печи и бредил. Метался без памяти. Звал Кутьку, – собачонка у него была. На столе, накрытая холщовой тряпицей, лежала плоская краюшка хлеба… Лежал «пряник»… вот тот самый пряник… – показал доктор на черный продолговатый кусок, – это часть того «пряника». Этот хлеб выпекал дед Антон.
Тут были и его измолоченные корешки, и мякина, и Бог знает что еще. Когда я попробовал, я выплюнул эту вязкую горечь. Они питались ею с месяц до нашего хлеба. И когда я жевал его, у меня схватило в горле. А дед Антон смотрел на меня, моргал и шептал что-то про кострику [98], которая с непривычки не лезет в глотку…
… И началась работа. Моим главным и первым пациентом стал Никешка.
Не знаю, что, но что-то властное сказало мне: «Ты должен его спасти». Глаза старика так и следили за мной, стояли передо мной неотступно, молили, звали…
О этот сон, странный сон под утро, когда ночь, прекрасная ночь закрывала звездные глаза свои и с широких полей тянуло медовым духом. Неотступно стоял передо мной этот сон. И шумящие, за ноги хватающие колосья, и дед Антон, который звал, звал меня…
В моей усталой голове, в которой шумело кровью, стучала, как молоточек, одна назойливая дума. Мне казалось, что если я спасу Никешу, я сделаю все. В этого, мечущегося на печи Никешу воплотилось для меня все страждущее, все родное, все человеческое. И этот дрожащий дед, следящий за мной беспокойным, выпрашивающим взглядом!
…Я захватил Никешу в опаснейший момент, когда болезнь готова была осложниться воспалением легких. Тогда бы все было кончено… Но я прервал горячими ваннами: у Никешки было крепкое сердце. Моя помощница – она заплатила жизнью там – делала чудеса…
…Этот месяц работы прошел для меня, как кошмар. Я спал не больше двух-трех часов в сутки. После свинцового сна я вскакивал с болью в костях и с шумом в голове, у темени. Все кружилось перед глазами, когда я шел обходить больных… Поля… мокрые, черные, пестрые… мне становилось тошно, и я закрывал глаза… Да, начинался тиф. Я это знал. Но мне было все равно. Я должен был, должен был спасать, спасать… Все спасать! – говорил я себе. Меня трепала лихорадка, подкашивались ноги, и я говорил себе: я должен, должен… я опоздал, опоздал…
И Никеша поправился. Дед смотрел на меня какими-то необыкновенными глазами. Он говорил ими, старался что-то понять, моргал, разевал рот, плакал… А может быть, мне казалось…
Помню, когда я последний раз пошел, шатаясь, в его избу и повалился на лавку, в угол, где лежали какие-то желтые цветы, он протянул ко мне руки и шептал с дрожью:
– Баринок… баринок… Божьи люди… баринок…
…И курчавый, худой Никеша смотрел с другой лавки огромными глазами. И все закружилось и пропало… Потом все было смутно. Я уже не мог подняться. Помню только пучок желтых, ярких желтых цветов над головой. Они качались и резали глаза… колосья, сухие, огромные шумящие сухие колосья. Они жужжали в уши, гремели, путали… Они шептали: «Баринок, баринок…» Звали меня эти ужасные колосья… И сладкий, приторный, низкий запах печеного хлеба заливал меня и томил, томил.
…Я пришел в себя в нашем бараке. Я пролежал без памяти три недели. И первое, что я увидел, был дед Антон. Он стоял ко мне спиной и разговаривал с нашей фельдшерицей. И когда обернулся ко мне – смотрел, так смотрел… Такого взгляда, такой любви во взгляде я не помню. О, в этот момент он простил мне, если только он мог упрекать меня когда-нибудь, – он простил мне тех… троих малышей, те три пары голубых глаз…
– Теперь я здоров!.. – сказал я, обливаясь потом. – Ну, что, как твой Никешка?
…Дед Антон сложил ладонь к ладони и закачался. Он только повторял:
– Жив, жив… Господи… Божьи люди…
…Никешка был спасен. И другие, многие. Мы потеряли сестру. Мы победили… Тяжело было, нет слов, но, скажу, это был ценный момент жизни. И поучительный момент. Больше и рассказывать нечего. Ни-кешка и посейчас жив. Вы его видели сегодня, этого черноватого, который с нами обедал. Он-то и принес мне этот коробок. Он частенько приносит мне эти пряники. Мы с ним старые приятели.
Доктор улыбнулся.
…И вот этот «пряник» много помог мне в работе. Когда опускались руки, когда сомнения забирались в душу: сомнения, – что могу я сделать, я, маленький я, в этих огромных просторах полей, я только загляну за стекло, где лежит этот пряник, только вспомню, что он лежит там, – приходит бодрость. Дед Антон смотрит на меня, – теперь он лежит там, в Больших Ветлах, укрытый полями, – и уже не тем взглядом, каким смотрел, когда говорил: «Вот, баринок… погибаем…» Как-никак, а мы разделили с этими полями их тоску и боль…
Итак, вы видите, что в моей работе большую роль сыграл этот «пряник». Когда говорили здесь много хороших слов, он молчал в шкафу. Но как-никак, он хоть отчасти родился на этих полях и от их имени должен был сказать свое слово. И сказал… И не ошибся…
Доктор встал и унес пряник в кабинет. Мы слышали, как он закрыл дверцу и повернул ключ.
– Но позвольте… – сказал один из нас, когда доктор вернулся, – эта история сказала больше, чем все мы… А вы в чем-то как будто упрекаете себя… Вы, как стойкий, редкий человек…
Доктор не дал договорить и покачал головой.
– Позвольте… Этот вот пряник сказал только одно: мы не должны были опаздывать… Не должны были! мы опоздали! Вот что сказал он, и только! Только это!
Это был хороший вечер. Прощаясь, мы долго и крепко жали руку нашему товарищу и были счастливы, что он наш товарищ.
Была ночь, когда мы вышли под открытое небо. Черная ночь. Она все накрывала вокруг поселка: и домишки, и поля, и леса за ними. Черная ночь. И шли мы по домам в этой ночи, ехали по размытым дорогам, падали в лужи и буераки, а в сердце не умирала светлая искра. Хорошо было на сердце. Светлые образы таились в нем. Смотрели в поля. Да, темно. Темно и пусто… И ничего не видно кругом. Нет, нет… светлая искра горит в душе и будет гореть… Есть еще светлые искры… А разве пусты эти поля? Да ведь здесь жизнь! Здесь семена лежат…
1933 г.
Мартын и Кинга
Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, который приносит нам живую рыбу на кухню, снимает меня с полка [99] и говорит: «А щука про тебя спрашивала, ступай к ней в воду!» Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бежит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на плотах. Денис ставит корзину, говорит: «Нонче полоскать весело, вода согрелась» – и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: «Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку».
Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зеленые видно горы – Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего [100] на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василич Косой, на Троицу, на гулянье, – с пьяных, понятно, глаз, – Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем народе. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич после даже благодарил – проспался. Папашенька так и нырнул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы, – очень бырко [101] под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папашенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбойники под Коломной на них напали.
– Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников, – говорит Горкин, – мой ступай на реку картошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.
Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огородами, – недавно только вода с них спала, а то Денис на лодке по ним катался, рыбку ловил намёткой [102]. Направо голубеет мост – Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие цифры – когда въезжаешь в него, то видно: 1873 – год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: «А раньше, до него, что было?»
– Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое дело… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит – смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, новый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотникам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик [103] царю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Теперь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папашенька говорил. Ему Куманины [104] почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все богачи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.












