Повести и рассказы
Повести и рассказы

Полная версия

Повести и рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Классика русской духовной прозы»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

– Какие господа набаловали?

– Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там – какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню годов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну-покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему счастье? От неправды. А вот от такой. Ну что за охальник за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Москва-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.

– А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? Боится она, да?..

– Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как городом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.

Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехорошо. Горкин плюется: «Бесстыжая, – говорит, – глядеть страм!» Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юбку – на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все доложить хозяину, говорит:

– Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом, – тычет он себе в лысину, – разве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.

От Машиных ног дымится парок – от огонька, от солнышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая приехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюшки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказывать, Господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.

– Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не купил. – И заливается, глупый, хохотом. – Будешь тогда корова в рогоже, всех мне дороже!

Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»

– А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга молодой был, только приехал в конторщики на заводе, к англичанам. И надумал плавать-выламываться. Александров-барин ему и помогал. А как дураков нашел – и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и навернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Мещанское училище ходил. Чинили мы мост, после половодья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, Царство Небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребятам нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, горячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспретил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у него. И кричит: «Дураки мужики!.. вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!» – вот тебе слово, хорошо помню: «Выучу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законопатят глотку! А ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, – говорит, – нашу землю отнять хотят», – знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их – дедушка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает – ветер носит», – сказал. Кинга кричит свое: «Все русские дураки!» – Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него, – на меня полагался, доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызывает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испугались…» – ругательное слово, обидное, значит – обмарались, вежливо сказать. Все Александров-барин, а тот лопочет за ним, глупый, думает – хорошие слова, ласковые, кричит: «Не можете против англичана выстоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, – кричит, – неуж мы ему не утрем сопли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной да с Мартыном считать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога проедена до кости, костоед [105] был, да двое парнишек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, груди-ща какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки [106] небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог.

А до Воробьевки версты [107] три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю – не выдержать мне, сухощав я.

А загорелось сердце, не из корысти, а обидно стало.

А Мартын молчит, топориком тешет себе. Молчим. Ну, дедушка видит – отзыва нет, – тоже замолчал. А они донимают: «Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, куда вам, крупожорам!» А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, форменно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мартын наш, моложе только. Махнули мы на них: Бог с ними, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защепил топорик… «Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка, тряхну!» Я его за рукав: «Да что ты, старик… сбесился, страмиться-то?» А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. «Пусти, померюсь!» Даже задрожал, лик побелел. «Не утерплю, пусти!» Стянул через голову рубаху, порты спустил – бултых с мосту, на самую глыбь, в напор, – так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… «Ставься, – кричит, – такой-сякой… покажу тебе крупожора!» Дедушка твой картуз обземь. «Ставлю, – кричит, – за Мартына четвертной! [108] Валяй!»

Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам интересно стало. И Денис подошел, послушал.

– А вот и не скажу… – засмеялся Горкин.

Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не скажу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: «Кресенькой, дорогой, скажи-и… не буду больше», – крестил он ее, сирота она была.

– Ну ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то застудишься.

Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы подкинул.

– Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие, свидетели чтобы плыли. Александров-барин с двумя ребятами посели, а остальные берегом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: «Чего старика послали, помоложе нет?» Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: «На тебя и старика нашего хватит!» А Мартын большой был силы: свайную бабу [109], бывало, возьмет за проушину [110] середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привышные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу [111], на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже держать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, четвертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ладоши хлопнул – пошли, голова в голову, саженками [112]. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком… глядим – эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком – лик на нас завернет, защерится – смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать, – просветец маленько поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем, Мартына задорим все. Иван Иваныч ему к красной своей еще пятишну накинул: «Только не удавай зубастому!»

А Мартын нам кричит: «Вот, ребята… под Нескушным [113] к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней… способней будет!» А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют… народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. «Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте». Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судорога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет – и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, чешет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-се, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка – горячий, покойник, был, – даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: «Мартынушка, голубчик… поддержи честь-славу… пятерку еще набавлю!» – двадцать уж целковых наобещал.

А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородники бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш – вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: «Стой, рыжий пес… иде у те пятки, дай поглажу!» А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин как увидал – Мартын-то наш накрывает Кингу, из бутылочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин – а он на руле сидел – стал напрорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: «Не балуй, а то по башке веслом!» Понятно, все разгорелись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: «Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!» А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем – сейчас его на ключах возьмет, пожалуй, что-то он ногой стал мотать, – высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак и у него что-то, ноги-то показал?! А это он – баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения, – опять стремит. Тут и случилось… Выкинулся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая рыба, – и нет его, и пятки не увидали. С минутку прошло – нет и нет. Потоп?

Кричим – судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: «Засудят нас теперь, черти! Спасай англичанина, серию [114] даю, спасай!» Ну, тут все, рубахи долой, – в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за песок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слышу – кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осерчал: «Жу-лик, сук-кин кот! Эн, он где чешет… нырнул, зубастый!» Тут-то мы и поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько – не задохнулся… вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял.

И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: «А ну его к лешему, за него еще ответишь, потопнет ежели… с квартальными [115] не разделаешься!

Будя, назад, отдам ему четвертной билет!» А Мартын:

«Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его не отпущу так… я его за обман такой… достигну, я его замотаю, зубастого… Я их обоих дойму!» Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне [116] стали подплывать, самая-то где бырь, заворот там, – Кинга опять нырнул! Крикнули мы Мартыну: «Гони, не стой!» – а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не потонул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали – нет и нет. Выкинулись – и напереди нет, нет от него обману, потопнул. Вот мы перепуга-лись!..

А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: «Потопнул Кинга, на-зад!» Дедушка сам не свой, за голову схватился: «Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!» А бутошник с берега кричит: «Эн он где, отнесло куда!» А он – назади, сажен сто, на спинке отдыхает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Александров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: «Ура-а!» Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцеловал – заплакал. Очень перепугался. Дедушка-покойник полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ничего. «Водочки бы, – говорит, – теперь, согреться!» Своротили к Кинге, а огородники нам уж штоф [117] волокут, на огородах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича, – кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке сидит – зубищами стучит.

Александров-барин ему из бутылки дает, ромовой. Мы к нему – давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышаться: давай заклад!

Всё молчит, только бурдышки свои гладит – щерится.

И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: «Что вы, махонькие, всамделе, что ли… давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились». Ну, послушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюков кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью.

Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору… это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил, – сколько он… годов тридцать жил? – с купцов нажил наукой, теперь на родину собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы – давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята говорят – бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам:

«Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо». Дает Мартыну двадцать рублей, обещанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял – это непорядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. «Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель».

Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом прислал… пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показывался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не достанешь, как поднялся. Вот он с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего – помер, Царство Небесное, рассказывал я тебе намедни – царский золотой только и остался, в долони [118] зажал – преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас Господь. Да что еще-то… К мосту мы воротились, а струмент наш, бросили-то мы… жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики… всё свистнули. Бутошник убежал – они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. «Моя, – говорит, – вина». Справедливый был человек.

Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, приятный, который пахнет смолой, леском, – живой мост… и живого Мартына вижу, которого никогда не знал. И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:

– А тот мост лучше… деревянный лучше, правда?

– По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосновый был, приятный. Как же можно, дерево – оно живое дело. Леском от него давало, смолой… солнышком как разогреет… а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?

– Наш, деревянный, лучше, приятный.


1934 г.

Царский золотой

Глава из повести «Богомолье»

Петровки [119], самый разгар работ – и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил, – «на покое», – и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку – можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина – это что же такое – прогореть?

– А вот, скинут последнюю рубаху, – вот те и прогорел! Как прогорают-то… очень просто.

А с народом совсем беда: к покосу бегом домой, в деревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышу – отец кричит:

– Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, – обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..

– Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними… – разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудевший, – ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу – уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся – приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны поспеть, будь покойны-с, уж догляжу.

То же говорит и Горкин, – а он всё знает: покос – дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут – нагонят.

Ранним утром солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан [120]. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу калачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.

– Что тебе еще?.. – спрашивает отец тревожно, раздраженно. – Какой еще незалад?

– Да все, слава Богу, ничего. А вот, хочу вот к Сергию Преподобному сходить помолиться, по обещанию… взад-назад.

Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.

– Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? Помрешь – до Успенья [121] погодишь?..

Отец замахивается вожжой – вот-вот укатит.

– Это не пустяки, к Преподобному сходить помолиться… – говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запутавшийся в вожже хвост Чалому. – Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все собираюсь…

– А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует?..

– Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…

– А, помирать собрался?

– Помирать не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, делов-то пуды, а она – туды!

– Как? Кто?.. Куды – туды?.. – спрашивает с раздражением отец, замахиваясь вожжой.

– Известно – кто. Она ждать не станет, – дела ли, не дела ли, – а все покончит.

Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, которые придерживает дворник, прикусывает усы.

– Чу-дак… – говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.

Горкин идет расстроенный, кричит на меня в сердцах: «Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!» Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня: «Ну, чего ты пристал?..» Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в тупичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на облицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка – «Троице-Сергиева Лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:

– Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то [122] приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать – прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово-зарок – из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.

– А меня-то… обещался ты, а?.. – спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. – А меня-то, пустят меня с тобой, а?..

Он даже не глядит на меня, все разбирается.

– Пу-стят тебя, не пустят… – это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все собираюсь, собираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, – показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, – я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил – помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…

– А за какой грех, скажи… – упрашиваю я Горки-на, но он не слушает.

Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, большой привязной мешок, заплечный.

– Это вот возьму и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики… – пошумливает он мешочком, как сахарком, – с чайком попить-пососать, дорога-то дальняя. Тут, стало быть, у меня чай-сахар… – сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой, – а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но-жичек, поминанье… – сует он книжечку с вытисненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, – а это вот, за кого просвирки [123] вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…

У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и всё укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..

– Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?.. – спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.

Он поднимает голову и говорит нестрого:

– Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу… – дай, думаю, пооботру-погляжу, какая Царица Небесная, лика-то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел – как-ак загремит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в самом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой над головой у меня – здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. – вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А на руке у меня – Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену неладно покачнули – балки из гнезда-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!

Эту иконку – я знаю – Горкин хочет положить с собой в гроб, душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры» [124], и найденный где-то на работах, на сгнившем гробе, медный, литой, очень старинный крест с Адамовой главой [125], страшной…

и пасочницу [126] Мартына-плотника, вырезанную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полочке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.

– А ты мне про Мартына все обещался… топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? Скажи-и, Го-ркин!..

Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, садится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазывает мои слезинки.

– Ну, чего ты расстроился, а? Что ухожу-то… На доброе дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь – поймешь. Самое душевное это дело – на богомолье сходить. И за Мартына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те Господь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой соберешься. Как так я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…

На страницу:
5 из 7