Повести и рассказы
Повести и рассказы

Полная версия

Повести и рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Классика русской духовной прозы»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Как пришли вторые большевики [45], он в окошко на шесте выставил: «Долой ветхую церковь», а внизу: «Всех причащаю Любви!» Стал домогаться, чтобы наш храм ему передали, бумагу подал. Совсем было подмахнул ему какой-то комиссар Шпиль, адвокатишка бывший, да наши дрогали подошли с дрючками и матроса привели: «Только подмахни, будет тебе не шпиль, а цельное полено!» Их не поймешь. Венчался у нас чекист Губил – помните, с кулак у него на шее дуля! – всем образам рублевые свечи ставил и велел полное освещение!

И вот уехали с Врангелем. А тот все пережил, такой гладкий. И домогается! Отца Алексия другой месяц в Ялте томят, чуть не расстреляли. Ну, я за него и принял бремя. Ничего не страшусь. Что страх человеческий! Душу не расстреляешь. И схватился с тем хулителем веры в последний бой!.. На Рождество проповедь сказал. Плакали. И Писание не так знаю, и в риторике слаб, и в гомилетике [46], но на волю Божию положился. Начну про хозяйство – а потом и сведется к Господу! Говорю: «Бывает засуха в полях, а там и урожая дождутся, такожде [47] и в душах наших! Пропоем тропарь Празднику!» И поем. И про Свет Разума говорил: «Слушай Христа, что Он велит. И не устрашайся! Христа принимай к себе! Какой Он был? Что есть Солнце Правды?» [48] Поговорил о Правде. Все вздыхают. «Можем мы без Христа?» – «Не можем!» – все, в один раз! Прихожу домой… Кто шапку картошки принес, кто яичко, кто муки стаканчик. Идешь по базару – говорят: «Спасибо, отец дьякон!» Работаю по садам с ними, за полфунта [49] хлеба, и все меня знают. И Свет Разума поддерживаю. Только теперь постигаю великое – Свет Разума! Все мудрецы посрамлены, по слову Писания [50]. До чего доделали! У-мы!! И приняли кабалу и тьму. А которые не приняли – бежали в Египет от меча Иродова. А Свет-то Разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить. И только на малых сих надежда, поверьте слову! Мы с вами одиночки, из интеллигенции-то, а все – прохвосты, пересчитайте-ка наших-то! Волосы поднимутся. Об них страшную комедию писать надо, кровавыми слезами. Факты, фак-ты такие, и все запечатлены! Поцеловали печать. Думали – на пять минут только обманно предались, а потом в тинку и паутинку затянулись. И уже во вкус входят! И вот, Господь возложил бремя. Но вот какая история…

Этот самый Иван Иваныч и попал к тому в лапы. А тот бумагу себе у них выправил на проповедь. А те и рады: рас-ка-чивай! Выгоняй «опиум» из народа, Свет-то Разума! В скотов обратим, запрягем и поедем. С «опиумом»-то народ – без страха, а без него – сразу покорятся! Раз понятия Правды нет, тогда все примется, хлеба бы только не лишали! А если еще и селедку дают – чего! А Ворон-то и рад. Он и плут, и сумасшедший дурак, у него одно засело – под себя покорить… В нем, может, помещик-самодур отозвался, прадедушка какой-нибудь… Я, простите, Ломброзо [51] читал – и думаю, что… наследственность о-чень содействует революции! Говорите – Бакунин?[52] Я вам пятерых здешних насчитаю. Вы Аршина-то прощупайте. Бездна падения! Родови-тый, и какие родственники в историю вошли! Так вот. Ворон-то для них – ору-дие!..

Накануне Крещения достал я иеромонаха [53] одного, привезли втайне из Симферополя, рыбаки сложились на подводу. С трудом и вина достали для совершения Таинства Святой Евхаристии. У Токмакова запечатано для комиссаров, в наздраве не дали доктора, из страха: такие-то трусы интеллигенты, предались. А надо все же чистого, вина-то. Да и неверы. А добрые доктора – в чеке сидят. Отслужили обедню. И к самому концу, как с крестным ходом на Иордань [54] идти, на море, смотрю – какой-то мальчишка листочки рассовывает. И мне в руку, на амвон сунул! Напечатано на машинке: «Я, учитель Иван Иваныч Малов, отвергаю Церковь и Крещение и принимаю новое, огнем и духом, сегодня, в двенадцать часов дня, на море, всенародно, со своей семьей». И тут я возмутился духом и возревновал! Говорю отцу иеромонаху: «Нарушим все каноны [55], предадим анафеме [56] сейчас же, извергнем из лона сами, дабы соблазн парализовать, в назидание пасомым, хоть и собора нет, и время неположенное!» Но иеромонах поколебался: надо увещевать! А какое там увещевать, раз сейчас тот его в свое непотребство совратит?! И как подвели-то для соблазна! Учитель, со всеми ребятишками, и как раз в самое торжество, когда Животворящий Крест будем всенародно погружать! А в народе смущение, все на меня глядят: что же я не ревную?! Скорбью одолеваем, возмутился! Кадила не удержу. А самолично анафемствовать не могу! Поглядел я на образ Чудотворца Николая. А он, без свечей и без лампады, строгий! И передалось словно от него: «Следуй, дьякон, Свету Разума!» И тут-то со мной и вышло… И до сего часу в смятении, не согрешил ли… А в сердце своем решил… А вот, слушайте…

Возглашаю верующим с амвона: «Братие, как и в прежние годы, шествуем крестным ходом на Иордань, и освятим воду, и… – тут я голосу припустил, – возревнуем о Господе, и будем вкупе [57], да знамение Кресте Господне на нас!» И пошли. Все. И только тронулись с «Царю Небесный», в преднесении хоругвей [58], – народу, откуда только взялось! Столько никогда не видал на Иордани. А это через листочки по городу, что учитель новую веру принимает – ихнюю! Так и собрал весь город. Чувствую, что вызван на единоборство! Но только все – под хоругвями. Идем на подвиг. Говорю-шепчу: «Господи, да не постыдимся!» Подбегает ко мне Мишка-рыбак и шепчет: «Решили ему крещение показать!»

Говорю: «Не предпринимайте сами, а Господь укажет». Укорительно посмотрел на меня, сказал: «Эх, отец дьякон! А мы-то думали…» Скрылся он от меня – и опять заявляется: «Должны мы перетянуть! Надо доказать приверженность, чтобы в море попрыгали массой!»

А у нас, как вы знаете, есть обычай: когда погружаем крест в море, некоторые бросаются с мола и плывут. Одни кидают деревянные кресты, а плывущие их ловят и плывут с ними к берегу, во славу Креста Господня! И которые приплывут сами – тем всегда бывало от публики приношение. Температура в воде до нуля, а в это Крещение на берегу было до семи градусов мороза. А народ-то сильно отощал, на себя не надеются, до берега-то саженей двадцать! Мишка и шепчет: «Собрали мы призы: пять бутылок вина, пять пакетов листового табаку, два фунта муки и курицу – двенадцать призов. Надо им носы наломать, для славы веры!» Значит, передалось нашим-то, по-няли! Но сердце мое смутилось: недостойно сие высоты веры и Света Разума!

О вере рвение – и вдруг бутылки вина и табачишко! Веру деньгами укрепляем и дурманом?! А ревность во мне кипит: «Господи, – думаю, – не осуди, не вмени малым сим и мне, скудоумцу, во смертный грех! Как умеем… нет у нас иного инструмента для посрамления язычников! Для малых сих, для укрепления духа ратуем. Ты все видишь, и все Тебе ведомо, до самых грязных глубин, до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной!

Ведь чисты сердцем, как дети. И хулиганы, и пьяницы, и воры, и убийцы даже, и мучители-гонители есть, а чисты перед Тобою, как стеклышко, перед сиянием Света Разума!» Не на них вина, а на мудрых земною мудростью: до чего довели народ! Со-бою его заслонили, подменили, сочли себе подобным, мудрым их скудельной [59] мудростью! А ему высшая мудрость дарована. Свет Разума, но ключ у него украден, не открыта его сокровищница! И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот, сие… – показал дьякон себе на сердце.

– Мятется во мне, и психологию я знаю, но это превыше всякой ученой психологии! Высший Разум – Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, – показал он на голову и на сердце, – но в согласовании неисповедимом. Как у Христа. Ковыль только на целине растет. И укрепился я духом. Сказал Мише: «Ревнуйте, братики, Бог нам прибежище и сила!» Будто и нехорошо? Да червячок-то по-червячиному хвалу поет, а свинья хрюкает! Да будем же хоть и по-свиному возноситься! И до орла. И до истинного подобия Бога-Света… Да как посмотрел на паству-то на свою – страшно и скорбно стало. Рвань та-ка-я, лица у всех убитые, зеленые, в тоске предсмертной. И сколько голодом поморили, а поубивали ско-лько! И все, чувствую, устремлены в упованье на меня: «Подаждь [60], Господи!» И ропот во мне поднялся: «Куда же, Господи, ведешь нас?! Зачем испытуешь так?»

Вы знаете нашу пристань. Слева, где ресторанчик пустой на сваях, поближе к пристани, поставили они кресло под красным бархатом, и на том кресле, смотрю, сам окаянный сидит, Кребс-то наш, хозяин жизни и смерти, мальчишка, в лаковых сапогах и в офицерской папахе серой, и в светлом, офицерском, полушубке, с кармашками на груди. С убиенного снял себе! Сидит, как бес-Ирод, нога на ногу, развалясь, и курит. На позорище веры православной выехал! И свита его кругом, и трое за ним красных дураков наших, в шлыках [61] и с ружьями. На позорище нашем угнездился. А у самой воды, на камушках, столик под розовой скатеркой, а на столике – бутылка для «причащения» и чурек [62] татарский. И стоит идол тот, в хорошей шубе, с лисьим воротником, морда багровая, в громаднейшей лисьей шапке, как с протодьякона [63], Ворон-то окаянный, и красным кушаком [64] подпоясан, как купчина, мясник с базара. А сбочку, гляжу, дурак-то наш, интеллигент-то наш скудоумный и скудосердый, учитель Иван Иваныч! Как червь, тощий, длинноногая оглобля согнутая, без шапчонки, плешивенький, ноги голенастые, голые, из-под горохового пальтишка видны. Стоит и дрожит скелетом, на грязное море смотрит, «крещения» дожидается. И татары возле него шумят, пальцами в него тычут, насмехаются. И все его шестеро ребятишек, босые, в пальтишках, жмутся! А его жена, гречанка, кричит на него истошно, деток охраняет-вырывает, а он только ладошками взад отмахивается, ушел в себя. А Ворон из книги что-то вычитывает и рукой размахивает, как колдует.

А Кребс покатывается на кресле и дым через папаху пускает, ногами сучит.

С пристани мне все видно. И такое во мне смятение!.. Возглашаю, а сам на трагедию взираю. Запели «Спаси, Господи, люди Твоя»… и иеромонах спустился по лесенке Крест в море погружать, и все на колени пали по моему знаку. И как в третий раз погрузили Крест, Ворон и приказал Ивану Иванычу в море погрузиться, а сам книгой на него, как опахалом. Тот скинул пальтишко – и бух по шейку! А Ворон руки воздел. Да хватился детишек, а мать их в народ запрятала! Тот, дурак-то, из моря машет, желтый скелет страшенный, и Ворон призывает зычно: «Идите в мой Вертоград!» – а народ сомкнулся. И бакланы, помню, над дураком-то нашим вместо голубя пронеслись, черные, как нечистые духи! Слышу – кричат в народе: «Зачем дозволяют позорить веру?! В море его скинуть, Кребса, нечистого!» А он – за ружьями! Покуривает себе. И потребовал от Воронова стакан вина. И, говорили, того дурака поздравил, селедку-то нашу скудоумную, скелета-то интеллигентного, учи-теля разумного! И тут во мне закипе-ло… и я воздел руку с орарем [65] и крикнул в ожесточении и скорби, себя не помня: «Богоотступнику и хулителю православной веры Христовой, учителю Малову, – ана-фе-ма-а-а!..» – Не все слыхали за шумом, но ближе поддержали: «Ана-фе-ма!» Иеромонах меня за руку, и дрожит… И все смешалось… Забухали с пристани за крестами человек тридцать! Побили все рекорды! Крик, гам… Подбадривают, визжат, заклинают, умоляют! На лодках рыбаки стерегут, помощь подают, вылавливают: которые утопать стали, с ледяной воды, от слабосилия! А там саженками шпарят, гикают… Брызг летит! Народ «Спаси, Господи, люди Твоя» поет всеми голосами, иеромонах на все стороны Крестом Господним – на горы, и на море, и на подземное, и на демона-то того с Вороном… и я кистию окропляю – угрожаю, в гневе, и кругом плач и визг… А там – е-кстаз! Уж не для приза или молодечество показать, а веру укрепить! Три старика и хромой грек-сапожник ринулись. Бабы визжат: «Отцы родные, братики, покажите веру!» А я и кадилом, и орарем, и кистию… Кричу рыком: «Наша взяла! Во Имя Креста Господня, окажи рвение, ребятки!» И доказали! Прямо, скажу, стихия объявилась! Восемнадцать человек враз приплыли со крестами, семеро без крестов, но со знамением на челе радостным, остальных на лодке подобрали без чувств. Ни единого не утопло! Всех на подмерзлом камне сетями накрыли, вина притащили, – матрос с пункта пришел и сомкнулся с нами, и поздравлял за русскую победу! Праздников Праздник получился. И всем народом – «Спаси, Господи», – ко храму двинулись. А Кребс не выдержал, убежал. А дурака, говорили, жена домой сволокла, без чувств…

Вот… понимаю: язычество допустил в пресветлую нашу веру. Но… всему применение бывает?.. И тревога мутит меня… Хотя, с одной стороны, после позора дурацкого ни одна душа не пойдет тому дураку вослед, но… не превысил ли? Не имею благодати ведь? Хотя, с другой стороны, или – гордыня во мне это? Ведь поняли без слов! И в сем оказательстве…

не мой, не мой!.. – всхлипнул от волнения и восторга дьякон и смазал ладонью по носу, снизу вверх. – А всего народа – Свет Разума?! По силе возможности душа сказала?..

– Конечно… и здесь – Свет Разума, – сказал я и почувствовал, что дубовая клепка с моей головы спадает.

– Согласны?!. – воскликнул радостный, как дитя, дьякон. – Ну, превышение… и тонкого духа нет… высоты-то! Но… что прикажете делать… на грошиках живем… последнюю нашу Святую Чашу [66] отобрали… уж оловянную иеромонах привез, походную… Можно и горшок, думаю? Начерно все… но…

Он поднялся и поглядел на горы.

– Спою тропарек… петь хочется! Ах, чего-то душа хочет, интимного… С тем и шел. Пройдусь, думаю, на горы, воспою… И тревога во мне, и радость, покою нет…

Он пел на все четыре стороны – и на далекую белую зиму, и на мутные волны моря, и на грязный камень, и на дали. Дребезгом пел, восторженным.

– И вот уж и победа! – воскликнул он, садясь и подхватывая колени. – Дурачок-то наш звал меня! В тот же вечер без памяти свалился. Сорок градусов! Три дня без памяти. Прибежала жена: «Идите, помирает!» Прихожу, а там уж Ворон сидит, как бес, за душой пришел. Лежит наш дурачок Иваныч, и свечка восковая при нем горит, у иконы Спасителя. Плачет: «Не даю ему, а велит тушить… Вот, помираю, отец дьякон. Хочу войти, а его отвергаюсь… Уйдите, господин Воронов, посланник сатаны! Я был православный – и останусь!» А тот погладил брюхо, и говорит: «Нет, вы уж отвергли капище, и жрец вас проклял! И приняли истинное крещение! Тайна сия нерасторжима!» – «Нет, – говорит, – я только искупался, как дурак, и все недействительно». Жена схватила ухват да на того!.. «Уйди, окаянный демон, пропорю тебе чрево твое!» Ну, тот ослаб. «Духовная гниль и мразь вы все!» – прошипел и подался вперед ухватом. А я учителя успокоил. Говорю: «Собственно говоря, в совокупности обстоятельств моя анафема недействительна, а только сыграла роль для укрепления колеблющихся. И иеромонах так думает». – «В таком случае дайте мне вашу руку!» И поцеловал мне, хотя и против правил. Дал слово всенародно исповедать веру. В регенты опять хочет. И через неделю оправился. Сводя итог, разумею, что… Но лучше уж вы скажите верное резюме!..

И мы хорошо поговорили, на высоте.


Декабрь 1926 г. Севр

Христова всенощная [67]

Посвящается знаменитому квартету Н. Н. Кедрова [68]

Я прочел в газетах:

«В общежитии мальчиков (Шавиль, рю Мюльсо) квартет Н. Н. Кедрова будет петь всенощную, 29 января, в субботу, в 7 час. вечера».

Я люблю всенощную: она завершает день и утишает страсти… Придешь в церковь, станешь в полутемный уголок – и тихие песнопения, в которых и грусть, и примирение, и усталь от дня сего, начинают баюкать душу. И чувствуешь, что за этой неспокойной, мелкой и подчас горькой для тебя жизнью творится – и есть – иная, светлая – Божья жизнь.

Господь на небеси уготова Престол Свой,И Царство Его всеми обладает! [69]

И я поехал.

Был черный-черный осенний вечер, с дождем; осеннее здесь всю зиму. Поезд шел из Севра, по высоте. В черных долинах, в редких и смутных огоньках невидных поселений, бежали золотые ниточки поездов и гасли. Я глядел через окошко. Какая тьма! Где-то тут, в черноте, Шавиль и рю Мюльсо; там наши подростки-мальчики получили недавно надзор и кров, – бедная юная Россия. Положено начало большому делу.

Я глядел в глубокие черные долины, на тихие огоньки в дожде. Чужое, темное… – и где-то тут будет всенощная, и чудесный русский квартет будет петь русским детям. Он сейчас едет где-то, подвигается в черноте к Шавилю.

Как это трогательно! Я вспоминал этих четверых, скромных, сердечных русских людей. Недавно они пели в Лондоне, в Берлине, в Мадриде, в Женеве, в Париже, в Брюсселе – по всей Европе. Поедут в Америку, в Австралию… Пели королям и лордам, пели великим мира сего во дворцах и роскошных залах, в салонах миллиардеров, в соборах и под небом, десяткам и сотням тысяч, толпе и избранным; очаровывали русской песней и молитвой, – певучей душой русской. А сейчас отыскивают во мраке невидный русский приют, чтобы пропеть всенощную – детям!

Тебе, Господи, воспою!

Вот и Шавиль. За станцией – темнота и грязь. Русское захолустье вспомнилось. Гнилые заборчики по скату, ноги скользят и вязнут. Где же тут… рю Мюльсо?

Кто-то тяжело шлепает за мною. Газовый рожок чуть светит, как на окраине где-нибудь, в глуши. Я смутно вижу хромающего человека, с сумкой. Одет он неплохо. Должно быть – старик, рабочий?..

– Рю Мюльсо?.. – перебирает он в памяти, – не слыхал я что-то… Рю Мюльсо?.. Приют… убежище? Не слыхал.

Но радушно показывает дорогу в город: там укажут.

Он идет серединой улицы: так ровнее. Идет и шлепает в темноте. Я пробираюсь тротуаром. Ямки, увязшие в грязи камни. Лучше по мостовой идти, как старик. Он оглядывается, поджидает: боится, что я собьюсь. Я благодарю его и прошу: «Не утруждайте себя, пожалуйста… я найду!» Он наконец уходит.

Иду и думаю: какой милый старик! С работы идет, устал, и старается, чтобы я разыскал рю Мюльсо! Ну что я ему? Улица посветлее. Перекресток. Стоит на грязи старик, ждет меня. Действительно, рабочий: в копоти руки, инструменты торчат из сумки. Нарочно остановился, чтобы показать дорогу. Он уже справился, где Мюльсо.

– А, вспомнил! Под виадук, а потом направо!

Есть еще в людях ласковость. Чту для него я, попавшийся ему в темноте?! Правда, он старый, прошлый. Я хотел бы взять его руку в копоти и многое рассказать ему! И он бы понял. Я сказал бы ему, что на рю Мюльсо живут русские дети, подростки-мальчики, которые много претерпели в жизни; что у нас много-много таких бездомных… что добро еще не ушло из жизни; что вот и он – добрый, душевный человек и хорошо бы нам как-нибудь еще встретиться и поговорить по душе; что на этой рю Мюльсо сейчас будут петь всенощную, такую ночную службу, чудеснейшие молитвы прошлого; что сейчас едут сюда удивительные певцы, которых он никогда не слышал и не услышит… восхищение всех в Европе, душевные русские люди, и едут сюда они, в темный его Шавиль, чтобы петь всенощную детям… И старик все бы понял. Многое и без слов бы понял. А, русские?..

Кое-что слыхал. Старый человек, душевный, прошлый. Вот и Мюльсо, и дом. Контуры его в темноте широки. Многие окна светятся в этажах. Жмется у ворот кучка.

– Здесь, должно быть?.. Самое это, она! Говорят, Кедровы будут петь…

– Да они же в Шатлэ сегодня, у них концерт…

– Это ничего не значит. Раз объявлено, что… Приедут!

Входим. На крыльце мальчики, подростки. В пиджачках, в воротничках, галстучках, – Европа. А лица – наши.

В комнатах тесновато. Восьмой час. Отец Спасский уже приехал из Парижа. Квартета еще нет. Понятно: сегодня дневной концерт у них, известный «концерт Колонна», в Шатлэ.

– Прямо с концерта обещали! Должно быть, би-сами задержали.

Половина восьмого. В комнатах тесновато, жмутся. Пришли из Шавиля и окраин. Подъехали из Версаля, из Парижа.

А вот где будет всенощная.

Комната в три окна. У задней стены – помостик. Вверху, под русскими лентами, – «Господи, спаси Россию» – золотые слова по голубому полю. Давняя, темная икона Николая Чудотворца – за триста лет! Теплится зеленоватая лампа. Ночная, грустная. Вот она, русская походная молельня, храм бедных, – во французском доме при дороге!

Стяжал еси смирением высокая,Нищетою – богатая!

За черными, словно сажей вымазанными окнами, сверкают в грохоте поезда Париж-Версаль. Вздрагивает огонек в лампаде, единственный здесь живой. Темный Никола меркнет…

Мальчики строятся рядами. А – квартет?

Здесь. Прямо с Шатлэ, с концерта.

Вдумчивый басок слышится. Широкая, плотная фигура: Н. Н. Кедров, сам головщик, глава. С ним – его: К. Н. Кедров, И. К. Денисов, Т. Ф. Казаков. Славные имена, дары России! Четверо, все: квартет. С дороги, из темноты, с дождя. Свежие, все – как надо, с парадного концерта, из Парижа: снежные воротнички и груди, черный парадный блеск. Лица – ну… наши лица.

Смотрит на них Никола. Золотится из-под русской ленты – «Господи, спаси Россию». Плечо к плечу. Четверо. Квартет. Встали. Листают ноты.

Смотрю на них. Приехали, славные наши, молодцы! Из многотысячного зала, с блеска, – в бедную эту комнатку, к образу Николы, к России. Прямо – Париж, Шавиль, всенощная. Чудесно! Я знаю, что они любят тихое, святое наше. Знаю, что ими восхищается Европа. Чудо песен несут они, поют Россию.

«Господи, спаси Россию».

Только что блистающий Париж их слушал. И вот – Шавиль, тихая лампада, тесная комната, мальчики.

Бла-го-сло-ви, ду-ше моя,Го-о-о-о… спо-да… [70]

Всенощная идет…

Свете тихийСвятые Сла-а-а-вы…Бессме-ртного… [71]

Всенощная идет, идет… Стою в уголку зажмурясь. Идет всенощная. Россия… В Москве, в соборе… В Новгороде… Владимиро-Суздаль… Киев?

Шестопсалмие… [72]

Обновится, яко орля,Юность твоя… [73]

Всенощная идет. Далекая Москва. Далекое…

Открываю глаза. Какая простота, какая скудость! Грустная лампада, мальчики у черных окон. В каждом, у каждого из нас в недавнем – сколько! Дороги, одни дороги, – бездорожье. И все в дороге. Бездомные. И дети… Пока Мюльсо. А дальше?..

Хвалите Имя Господне,Хвалите, раби Господа… [74]

Тихий хорал [75] квартета. Всенощная идет, возносит сердце.

Хвалите! Бедные русские дети, хвалите непрестанно. С вами – Господь. И бедная Россия – с вами – русские цвета на ленте. И Никола – с вами. В дороге, всегда в дороге. Ведет. И – доведет.

Яко благ…Яко в век ми-и-лость Его… [76]

Всенощная идет.

От Иоанна… Святого Евангелия…

Чтение…

И каждое слово – Свет. Не знамение ли это? дивное это слово Иоанна – на новый день? на сей день? Да, это истинно знамение, Евангелие на сей день, глава 21, от Иоанна! Это – Христос пришел.

«Дети! еда что снедно имате? Отвечаша Ему: ни.

Он же рече им: вверзите мрежу одесную страну корабли…

Глагола ученик той, его же любляше Иисус, Петрови: Господь есть!» [77]

И они узнали Его: Господь есть!»

Сердце томится, ширится. Что со мною? Волнение и трепет. Вижу тихо стоящих мальчиков, склоненные их головы, черные окошки, за ними бездорожье. Комната чужого дома, лампада светит…

«Из учеников же никто не смел спросить Его: „Кто Ты?“ – зная, что это Господь» [78].

Он сошел в песнопениях и зовах. И это Его восторженно славит возглас:

Слава Тебе, показавшему нам свет!

И это Ему, близкому, поют тихо, ночными голосами:

Хвалим Тя… благосло-вим Тя…Кланяемся ти, славословим Тя, благода-рим Тя…

Это уже не пение: это сладкий и нежный шепот, молитвенная беседа с Господом. Он – здесь, в этой комнате, при дороге, – Храме. Ибо песнопение претворилось в Слово, в Бога-Слово.

Это почувствовали они, тихие песнопевцы наши. И пели – самому Христу, явившемуся здесь детям, при дороге, в чужом Шавиле.

И детям говорил Он, как когда-то давно-давно говорил Он иным детям, при море Тивериадском [79].

Говорил обездоленным русским детям, в комнатке неведомого дома, у дороги:

«Дети! еда что снедно имате?»

И то, что почувствовали певцы, что почувствовал я и иные, здесь бывшие, это громко сказал с Животворящим Крестом в руке, с радостью и верой, священник отец Георгий:

«Разве не почувствовали мы все, слыша это святое пение, этот дар, принесенный детям, что воистину здесь Христос был с нами? Дети… пришел Он к вам. К кому же и придти Ему – здесь?..»

Да. К кому же и придти Ему – здесь?!

Сияла лампада. Блистала лента. «Господи, спаси Россию!» И четверо – клир [80] церковный – плечо к плечу, новыми голосами пели:

Взбранной ВоеводеПобедительная!.. [81]

Я был на Христовой всенощной. Было чудо, ибо коснулся души Господь. Явился в звуках молитв чудесных, оживотворивших душу.

И передашь ли – чего передать нельзя? Это – в сердце: движение и трепет.

1927–1928 гг.

Блаженные

Я прощался с Россией, прежней. Многое в ней потоптали-разметали, но прежнего еще осталось – в России деревенской.

Уже за станцией – и недалеко от Москвы – я увидал мужиков и баб, совсем-то прежних, тех же лошадок-карликов, в тележках и кузовках, те же деревушки с пятнами новых срубов, укатанные вертлявые проселки в снятых уже хлебах, возки с сеном, и телят, и горшки, и рухлядь на базаре уездного городка. Даже «милицейский» с замотанными ногами чем-то напоминал былого уездного бутошника, – оборвался да развинтился только. А когда попался мне на проселке торгового вида человек, в клеенчатом картузе и мучнистого вида пиджаке, крепкой посадкой похожий на овсяной куль, довольный и краснорожий, поцикивавший привольно на раскормленного «до масла» вороного, я поразился, – до чего же похоже на прежние!..

На страницу:
2 из 7