
Полная версия
Повести и рассказы
– Это не Обстарков ли, лавочник? – спросил я везшего меня мужика.
– Самый и есть Обстарков, Василий Алексеич! – радостно сообщил мужик, оглядываясь любовно. – Ото всего ушел, не сгорел. Как уж окорочали, а он – на вон! До времени берегся, а теперь опять четырех лошадей держит, с теми водится… Очень все уважают. За что уважают-то?.. А… духу придает! Как разрешили опять торговать, сразу и выбег. «Теперь, – говорит, – я их, сукиных сынов, замотаю!» Прямо веселей глядеть стало. Значит, опять возможность. Ну, и сами друг к дружке потесней стали, а он вроде как верховод. Сына по партии пустил в Москву… – с левольвером ходит! – а он через его товары у них забирает, кирпичный завод зарендовал, коцанерного общества. Чуть рабочие зашумят, он кричит: «Я сам теперь камунист, сейчас прикрою!» – И молчат. Да что… одна только перетряска вышла. Смирному человеку плохо, а кто повороватей – отрыгаются.
– Значит, хорошего ничего не вышло?
– Кто чего ищет! Может, чего и увидите, хорошего. Да вот… – улыбнулся он и помотал головой, – куда едете-то… пророк там завелся! Самый пророк. Слесаря Колючего помните, в имении за водокачкой смотрел? Перевращение с ним вышло. Самый тот, пьяница. Зимой босиком стал ходить и слова произносит. Какой раньше домокрад был, жадный да завистливый, а теперь к нему сколько народу ходит, – много утешает. Строгие слова знает, очень содействует. Четыре месяца в ихней чеке сидел, убить стращали, а не прекратился. Бабы к нему посещают, чудесов требуют! А то еще есть, совсем святой, Миша Блаженный, генеральский сын! Этого не могут теперь трогать, с полным мандатом ходит, очень себя доказывает. С этим вышло чудо…
…В знакомом имении я нашел большие перемены. Стариков-хозяев выселили во флигелек, и они как-то ухитрялись существовать. Старый педагог и земский деятель стал шить сапоги на мужиков, а барыня, былая социал-демократка, занялась юбками и рубахами…
…Я приехал с приятной вестью, – сказать старикам, что их племянник, которого они считали погибшим, находится в безопасности, и что я скоро его увижу. Старики заплакали тихими, радостными слезами, и я тут понял, какая произошла с ними перемена.
– Слава Богу! – благоговейно сказал педагог и перекрестился… Раньше я никогда не видел, чтобы педагог крестился. Он слыл за «анархиста-индивидуалиста», переписывался с Кропоткиным[82] и славился яростною борьбой с церковными школами, называя их мракобесием и сугубоквасною чушью. Теперь же над его койкой висела даже иконка, в веночке из незабудок, и лампадка.
– …Перемены радикальные, и во всем… – говорил педагог, – но их надо искать, видеть духовным оком! Одни оподлились, зато другие показывают удивительную красоту, душевную. Та «правда» в народе, которую мы искали, которой поклонялись слепо, теперь открылась нам обновленной, просветленной, получила для нас уже иной смысл: не правды равенства в материальном, как предпосылки будущего социального устройства жизни, а Правды, как субстанции Божества… как воплощения Его в нас!..
Я ловил знакомые интонации диалектика[83], и перерождения, глубины – не чувствовал: старые дрожжи слышались. И странным казалось сочетание темного образа, лампадки и… ровно текучих слов. Вспомнился Степан Трофимыч у мужиков, из «Бесов».
– Искания этой новой Правды усилились! Наш «социал-демократ», которого мы же с женой и создали, – помните, Семен Колючий? – из бунтаря превратился в… пророка! Много, конечно, смешного и дикого, но вы увидите сами, что в нем образовался некий духовный стержень! Наши просветительные книжки он сжег, и теперь сам «стоит на камне»!.. это типичный случай перерождения, увидите!
…Семен Колючий, ярый политик и бунтарь, первый поднявшийся в революцию против просветивших его господ и потребовавший изгнания их во флигель, все еще проживал на водокачке-башне. Я его встретил на берегу нижнего пруда, за карасиной ловлей. Строго, глубокомысленно сидел он над поплавками, как обычно. Высокий, жилистый, в венце из седых кудрей над высоким открытым лбом, он напоминал мыслителя, и только черные руки в ссадинах и замазанная блуза кочегара говорили о его рабочем положении. Бывало, мы о многом с ним толковали, – он был довольно начитан и от природы умен, – и добрые отношения наши сохранились. Мне он очень обрадовался.
– Господи-Вседержитель! – воскликнул он, всплескивая руками, словно благословляя, и восклицание это очень удивило меня. – Живы! Ну вот… вот вам и удочка, отдыхайте. Много воды утекло, и пруды наши утекли, и водокачка самоликвидировалась… а крови пролито еще больше. Прости, Господи! – сказал он с чувством и перекрестился. – Итоги применения теории скудоумных щенков! Отрекся… – просто, искренно сказал он и грустно улыбнулся…
– …Прозрел и восклицаю: «Господь мой и Бог мой!» [84] Про нашу Россию в Евангелии писать надо и читать в церкви. Получили крещение огнем, и должны взять посох и проповедити всему миру! Аз есмь Лоза Истины! Готовлюсь. Пишу послание ко всем народам!
Я посмотрел на него внимательней.
– Не гордыня это, – сказал он, словно поняв мой взгляд, – и не от потемнения ума. Сказал Господь: «Шедче научити вси языки»! [85] Умер тлен – ожил Дух. Боролся за прибавочную ценность [86] – отказался от всех тленных ценностей, ибо познал!..
– …Два года я горел злобой бесовской и выгнал из хорум их, своих наставников и просветителей, ибо увидел, что, вопреки учению своему, держатся за имение и дрожат. Унижу и обращу во прах! И согнал, став во главе комитета бедноты. И крутом гнал и выжигал плесень, как Савл. И вот – «Савл, по что гониши Меня!..» [87] – И вот, после моей окаянной речи в Лупкове, где имение Пусторослева, старого генерала, толпа, мною наелектризованная… и не толпа, а пятеро последних воров и негодяев, в ту же ночь убили старика-генерала и ограбили последнее. Выволокли на снег из кухоньки, где он проживал, и повели босого, в одной рубашечке, на пруд. И утопили в пролуби. И его младого внука, параличного, четыре года лежавшего без движения, тоже утопили… И донесли мне. И в ту же ночь я напился крепкой вишневой наливкой, которую принесли мне воры, – и что случилось?! Не помню, как я на заре оказался в «Пусторослеве», у пруда. И видел, как кучер и повар генеральский вынимали синего генерала из-подо льда. Я ушел и сел в кухне. И вот – сидит у горящей печки Миша, генералов внук, в тулупе, и улыбается мне, и даже протягивает руку! И тогда я упал без чувств. И когда кучер с поваром привели меня к жизни, я спросил – что случилось? И они сказали: чудо! Утопили генерала и Мишу расслабленного, а он выплыл из пролуби и пришел в кухню, исцелившись! И сказали мне: «На тебе кровь греха, будь ты проклят и уходи от нас!» И я ушел в смятенье. А через три дня пришел ко мне на водокачку Миша и принес Святое Евангелие и стал читать про чудо в купели Силоамской [88]. И, прочитав, сказал: «Отпущаются тебе грехи твои!» С того часу мы с ним неразлучны и проповедуем. И сколь же мне это сладко!..
…Между березками, у пруда, показался тонкий, высокий юноша, весь в белом. Он шел, скрестив на груди руки, смотрел на небо. Когда приблизился, я поразился, до чего прозрачно и светло восковое лицо его, совсем сквозное, словно с картины Нестерова [89], – до чего далек от земли его устремленный в пространство взгляд. Светлые волосы – бледный лен – вились по его щекам, и был он похож на Ангела, что пишется на иконах «Благовещения». Был он босой, в парусиновых брюках и в белой холстинной рубахе, без пояска.
– Миша-голубок, иди-ка к нам! – нежно позвал старик.
Миша приблизился, поклонился застенчиво и сел, вытянув ноги. Тонкие они были, как палочки, и мокрые от росы.
– Тоже много страдания принял! – восторженно говорил Семен Устиныч, любовно оглядывая Мишу. – Держали в узах и хотели убить, но он и палачей тронул, отвечал из Евангелия. Все Евангелие наизусть знает!
– Я все четыре года, когда лежал в параличе, читал Евангелие… – застенчиво улыбаясь, сказал Миша тоненьким голоском. – Я упал на охоте с лошади, когда оканчивал кадетский корпус… [90] Господь привел меня в Силоамскую купель… – продолжал он удивительно просто, по-детски всматриваясь в меня и доверяясь. – В ту ночь, когда пришли убивать нас с дедушкой, до их прихода, я видел Христа, и Христос сказал: «Пойди в Силоамскую купель – и исцелишься!» И я исцелел. Вот, смотрите…
Он вскочил радостно и прошелся по бережку.
– Он подвиг принял! – крикнул Семен Устиныч. – Скажи, Миша, про подвиг.
Миша сел и посмотрел на меня детскими ясными глазами.
– Подвига нет тут, а… я хожу и ничего не имею. У нас все взяли. Когда я исцелел, я понял, что это нужно, чтобы у меня ничего не было. Хожу и читаю Евангелие. У меня даже и Евангелия нет, я наизусть. Приду и стою. Меня зовут: иди, почитай. Я читаю, и мне дают хлебца.
– Блаженный! – восхищенно крикнул Семен Устиныч, любуясь Мишей. – Воистину, блаженный!
Блаженни кроткие сердцем… блаженни, егда поносят вас! [91] А что, поносят тебя, Миша?
– Нет, – сказал Миша грустно. – Только всего один раз было, в Королеве, когда я пришел на свадьбу. У председателя волостного исполкома сын женился, коммунист. Было в январе, очень мороз. Я шел по деревне…
– Босой! – восторженно закричал старик, нежно поглаживая мокрые ноги Миши. – А двадцать два градуса мороза было!
– И мне стало больно пальцы. Бабы звали в избу и давали валенки, но я не мог…
– Обет даден! – строго сказал Семен Устиныч. – Пока не расточатся врази Его!.. [92]
– Да. Когда Россия станет опять святой и чистой. И вот, мне захотелось войти на свадьбу…
– Был голос ему! «Войди в Содом, где собрались все нечестивые и гады!»
– Да, будто голос: «Иди и скажи Святое Слово!» И я вошел. Все были нетрезвые и закричали: «Дурак пришел!» И стали смеяться.
– Над блаженным-то! – с укоризной сказал Семен Устиныч, гладя Мишу по голове, любуясь.
– И вылили мне на голову миску лапши… но не очень горячей…
– А он!.. – закричал, вскакивая, Семен Устиныч, – что же он сделал! Миша, скажи, что ты сделал?!
– Я стал читать им: «Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят…» [93]
– И потом он заплакал! – с рыданьем в голосе воскликнул Семен Устиныч, тряся от волнения головой.
– Да, я заплакал… от жалости к их темноте…
– И тогда… Что тогда?!
– Тогда они затихли. И вот…
– Чудо! Сейчас будет чудо!.. Ну, Миша, ну?..
– И тут, один из города, матрос Забыкин…
– Зверь! Убивал, как в воду плевал!..
– Да он меня тогда, в тюрьме, хотел застрелить, что я был кадетом…
– Вы слушайте… Ну, ну?..
– Он был пьяный. Он встал и… вытер мне лицо и голову от лапши чистым полотенцем. И сказал: «Это так, мы выпимши…»
– И еще сказал!.. Это важно!..
– И еще прибавил, тихо: «Молись за окаянных, если Бога знаешь… А мы забыли!»
– Мы – забыли! А Миша что сказал?!. Что ты ему сказал?..
– Я сказал: «Он уже с вами, здесь… и Он даже во ад сходил!»
– Мудрец блаженный! Ну, и что тут вышло?..
– И все затихли. И стали меня поить чаем.
– Но он не пил!
– Я не принимаю чая. Я попросил кипяточку, с солью… – сказал, застенчиво улыбаясь, Миша. – И я…
– пошел от них на мороз, славя Бога!..
– И радостно было мне видеть их лица добрые…
– Ах, блаженный! И теперь никто пальцем не смеет тронуть. Ибо дана ему от Забыкина бумага! Покажь бумагу…
Миша достал пакетик из синей сахарной бумаги и показал листок с заголовком страшного места и печатью. Стояло там:
«Дано сие удостоверение безопасной личности проходящего странника и блаженного человека Миши без фамилии и звания, что имеет полное право неприкосновенной личности и проход по всему месту и читать правильные слова учения своего Христа после експертизы его в здравом уме и легкой памяти. Подписал – тов. Забыкин».
– Хожу и проповедую… – сказал Миша.
– Ходит и проповедует! Скоро тронемся по губернии. Совсюду нас приглашают. А будут посланы му́ки и гонения, принимаем!
– Принимаем с радостью, – сказал Миша и поднялся. – В Чайниково пойду. Бочаров-плотник помирает, звали…
– Иди, голубок. Знаю его, много навредил. А вот – к разделке. Утешь, утешь.
Миша простился вежливо, взяв по привычке «под козырек», к виску, и пошел.
– Смотрите! – сказал Семен Устиныч, – разве не на верную дорогу вышел? И все любят. И все отдает, что дадут. Господи, научи мя следовать путям Твоим! [94]
Когда я уезжал из имения, был удивительно лучезарный день, блеск осенний. И в душе у меня был блеск. Провожали старенькие интеллигенты, крестили на дорогу, и это ласкало душу. Но не они трогали меня. Лаской прощанья светило русское солнце, и – не прощалось. И золотившиеся поля ласково говорили «до свиданья»…
…Я слез с тарантаса и пошел прямиком, полями, по размахнувшемуся далёко взгорью. По его золотому краю, на высоте, на голубиного цвета небе, белели человеческие фигуры, светились в блеске. Баба ли добирала там, мужик ли копал картошку, – но в каждом сиявшем пятнышке на полях виделся мне подвигающийся куда-то тонкий и светлый Миша.
1928 г.
Рассказ доктора
IМы все, врачи Н…го уезда, чествовали нашего старшего товарища Николая Васильевича за его двадцатипятилетнюю службу. И, надо сказать правду, чествовали сердечно. Это был поразительный пример труда и выдержки прямо героической. Такие люди не часто встречаются, и это могли сказать мы все, работавшие с ним.
Для него было самым обыкновенным в два-три часа ночи, в любое время года, сесть в тарантас или в сани и катить на земских верст за двадцать, кто бы его ни позвал, раз было нужно. Он не откладывал до утра, как это чаще всего бывает. А в периоды эпидемий он, кажется, все время проводил в разъездах и на пунктах, направляя работу товарищей, ободряя личной энергией. Да, он умел и в нас, и в больных вдунуть какую-то особенную силу и бодрость. С виду это был угрюмый, замкнутый в себе человек, немножко даже грубоватый: но в его глазах было что-то такое, что располагало к нему с первого взгляда. Между прочим, его очень любили дети, а этот народ, как известно, очень чуткий. Когда доктор, бывало, объезжал участки, ребята бежали в деревнях за его повозкой и кричали:
Доктор-доктор-доктор, ой,Вырви-вырви зуб больной!..Мы все хорошо знали эту песенку. Он сам же и сочинил ее и, бывало, осматривая какого-нибудь пугливого малыша, заговаривал ему зубы.
Ну, уж и было чествование! В этот торжественный день юбилея Николай Васильевич да и все мы могли убедиться, как неправы те, которые говорят, что незаметна работа одного человека в глуши. Нет, оказывается, она может быть очень и очень заметной.
Съехались наши врачи со всего уезда. Приехали из города. И не только врачи. Но что особенно было знаменательно, так это порядочная толпа крестьян. Откуда они прознали, что «Васильича» чествуют, неизвестно, но они собрались с самых разных концов уезда. А наш уезд огромный – верст сто сорок в длину, да не менее пятидесяти в ширину. Пришли и из Сосенок, и из Забродья, и из Провалищев, и даже из затерявшейся в лесном углу деревушки Дегтяревки. И даже принесли трогательные подарки.
Из Дегтяревки заявился токарь – в нашей больнице ему делали серьезную операцию – и поднес хитро выточенную из корневища солонку на каравае. Там, в Дегтяревке, мужики гонят деготь из пней и вырезывают из корневищ разные диковинки. Какая-то баба Степанида из Провалищев принесла полотенце своей работы и заявила:
– А я – баба Степанида… Еще мальчонке моему ножку правил…
Подносили просфоры и иконы. Дети ближней школы, где доктор бывал каждую неделю, явились под предводительством учителя, пропели «Славу» и поднесли большой лист слоновой бумаги, на котором своими лапками криво и прямо вывели «свои мысли», чем очень гордился учитель и что растрогало Николая Васильевича. Какой-то Степан Долотов начертал прыгающими буквами: «Я знаю дохтора Николай Васильича Степан Долотов». А кто-то написал так: «Он очень виселой Василей Курицын».
Учитель объяснил нам, что он предоставил им высказаться свободно, кто как хочет. Ну, они и высказались.
Этот лист произвел сильное впечатление на доктора, и когда он прочитывал «мысли» (мы таки видели это), щурил глаза и горлом делал вот так: гумм… – точно давился. И потом, когда кончилось пение, пощелкал по листу пальцами и сказал путаясь:
– Вот… вот тоже… пескари…
И задергал очки. Ну, мы все поняли, что он хотел сказать.
Были и речи, и телеграммы, но простые слова бабы Степаниды, речь токаря, который смутился и сказал только: «вот, сталыть, вам… штучка… вашей милости… с Дегтяревки я…», и лист с «мыслями» – были интереснее. Не всякого знают в Дегтяревке.
Торжество кончилось, многие разъехались. Оставалась своя компания, человек семь, ближайшие товарищи доктора. Время было по осени, подбирался ветер. Затопили камни, расселись у огонька и делились впечатлениями. Мы не хотели покидать почтенного юбиляра. Он не имел семьи, а оставаться одному в такие часы – тяжело. Ну, и копнули прошлое. И так копнули, что… Так вышло дело.
Доктор развязал лубяной коробок, который доставил ему черноватый мужик из дальнего конца уезда. Помню, мужик этот только и сказал:
– На память… – и улыбнулся.
На эти слова доктор тоже улыбнулся, закивал головой и похлопал мужика по плечу. Потом этот черноватый был оставлен с нами обедать. Сидел он молча, с краю стола, и доктор раза два подходил к нему и накладывал ему кушанья. Должно быть, это был один из его пациентов.
Так вот, доктор развязал коробок, и мы увидели медовые пряники. Это были те пряники, которыми славился наш уезд, пряники, которые развозятся от нас по всей России, как развозятся тульские, вяземские, калужское тесто и прочее в этом роде.
– Ешьте, ешьте, господа… – сказал доктор, высыпая пряники на стол. – Это превосходные пряники… Ну как, хороши?
Почему он так спрашивал? Мы не раз едали эти пряники. А он стоял, смотрел на коричневую груду и о чем-то думал.
Это было странно.
– Да, в чем дело? – спросил кто-то. – Пряники, действительно, хорошие…
– Прекрасные, прекрасные… – рассеянно заговорил доктор. – Погодите, господа…
Он прошел в кабинет. Мы переглянулись. Мы слышали, как он отпер дверцы стеклянного шкафа, где, как мы знали, хранились у него разные следы его врачебной практики. Там лежали проглоченные наперстки, застрявшие в горле кости, монеты, «ходившие по телу» иголки, вытянутые на операциях «больные» косточки и прочее. Он скоро вернулся, и в его руке мы увидали какой-то черный продолговатый кусок.
– Вот, господа, тоже пряник… – Он поднял его повыше. – Местного изделия…
Смотрели мы на пряник, а доктор улыбался загадочно.
– Я часто о нем вспоминаю. Когда сегодня меня чествовали и говорили много хорошего, этот вот кусочек пряника молчал у меня в шкафу. А он мог бы и со своей стороны порассказать кое-что… Кое-что объяснить про меня. И его стоило бы выслушать.
На лице доктора была грустная улыбка, когда он смотрел на нее, а сам похлопывал черным пряником по ладони. Мы попросили осмотреть пряник, взвешивали его, нюхали, не решаясь попробовать.
– Что же это за пряник?
– А как вы полагаете? – спросил доктор. – Его все-таки можно есть… – Вот что, господа, надо быть искренним, особенно в такие часы, как я только что пережил… И вот… – он задумчиво посмотрел на пряник, – я… мне хотелось бы, чтобы и он, этот кусок… сказал свое слово. Люди сказали все, и сказали по-своему… Теперь пусть скажут вещи. Вещи никогда не ошибаются… А это стоит рассказать, очень стоит…
Он сел у камина, подкинул дров. Мы придвинулись поплотней, по лицу Николая Васильевича видя, что его рассказ связан для него в чем-то важным. И молчали, ожидая.
II– … Было это, – начал доктор, щуря глаза, точно вспоминая, и откидываясь на спинку кресла-качалки, – лет двадцать назад или около того. Я был еще совсем юнец, только что с университетской скамьи… Получил здешний участок. Вольницы этой еще не было, был только амбулаторный пункт. И на уезд-то весь было нас, врачей, человека четыре. Работы было масса… Сначала взялся я горячо за дело, знакомился с участком, ездил туда-сюда… А население и про врача никогда не слыхивало. Надо было приучить… Ну, легко приучились.
Потянулось их столько, больных, что ужас меня охватил. Ну, конечно, нас, врачей, не хватало. Прошло так года полтора-два, вижу, что разорвись ты, а дела не переделаешь. И напала на меня хандра, усталость, что ли… И весь мой пыл пропал. Часто так бывает… И, знаете, так как-то стал смотреть на дело… спрохвала… всех не вылечишь, э-э… успею – так, не успею – не важно…
…Был у меня тогда товарищем по соседнему участку Семенов, Петр Иванович, вот что помер-то в прошлом году. Охотник, каких мало. И в наш-то уезд, главным образом, из-за охоты и пошел. Леса… Вместе со мной и поступил. Вот поработали мы с ним, рук не покладая, он и затосковал. «Да, тут, говорит, и поохотиться времени нет. Какая же это жизнь! Работа и работа…» Оба мы устали, действительно… И пристал он ко мне: поедем и поедем в лесной угол… Север уезда… Прознал он, что там всякой дичи – хоть руками бери. А верст восемьдесят-сто… И я решил-таки: поедем, отдохнем недельку. Я хоть и не охотник, но природу люблю. И погода-то была прекрасная. Начало июля, дождички перепадали… И время-то удобное. Известно, мужик любит лечиться, да тоже по времени. Летом – работа, тут не до докторов. Вот мы с товарищем поручили участки, фельдшерам – распоряжения и закатились.
Ну, действительно, отвели душу. В такие места забирались, что, кажется, нога человеческая не ступала. У костров ночевали: раз даже на каких-то болотных кочках застряли на ночь, – трясины были кругом… И дичи нашли силу. Пора и ко дворам: пролетела неделя, как день. Вот и возвращаемся…
Смотрим по карте, – карта уезда у нас была… – сейчас за лесом должны попасть в деревню Большие Ветла… Идем. И вот, кончился лес, и видим мы картину необыкновенную. Прямо перед нами простор открылся. Даль и даль… От леса, где мы стояли, легким отлогом, куда ни поглядишь, лежали в тихом свете западающего солнца поля спеющего хлеба. Золотистые, необъятные поля… И, знаете, таким медовым теплом пахнуло на нас, точно стоят в золотом просторе невидимые пекарни и оттуда потягивает этаким, знаете, густым и медовым жаром…
Доктор совсем закрыл глаза и потянул носом.
– Я и сейчас, кажется, слышу этот запах… Проголодались мы что ли, но чуялось нам, что вот пахнет настоящим хлебом, тем хлебом, который вот дымится в руке, который так радостно чувствуешь всем существом, когда после большой работы подходишь к столу и… впиваешь, голодный и довольный. Да, представьте… Такое именно ощущение было. Будто лежат они перед нами, огромные караваи, укрывшись в буйных полях. Да, в тот год урожай был необыкновенный. И когда стояли так и смотрели на эти поля и осевшую в них деревню, – это и были Большие Ветла, – такими могучими казались они нам в своем золотом покое… Было тихо, как бывает обыкновенно в полях в погожий июльский вечер. И в этой тишине шел и шел какой-то довольный шорох, этот покойный шорох готового к жатве хлеба. Точно тихую благодарственную молитву шептали эти поля далекому, тронутому алым огнем небу. И этот молитвенный шорох чуяли мы, и оба стояли и смотрели. Даже собаки наши стояли, вытянув вперед головы и обнюхивая воздух…
Кое-где протянулись уже более темные полосы жнитва со сложенными в крестцы снопцами, и по вьющейся в ржах дороге, в легком облачке пыли тянулись к деревне пестреющие группы: дневные работы уже кончились. Пошли и мы. И когда обступила нас высокая и густая рожь, какой-то душный и липкий аромат охватил нас… Почти у самой деревни нагнали мы воз с шуршащей рожью и мужика, забиравшего с ладони натертые зерна. Десятки ребят висли на слегах [95] у околицы. Как кучки пугливых воробьев, которым выкинули горсть зерен, они сейчас же окружили нас веселым роем и прыгали вокруг, подымая пыль. А пыль была какая-то душная, пропитанная этим вязким духом полей… Так они провожали нас по деревне, заглядывая в сумки, выпытывали нас взглядами. Какой-то бойкий мальчонка так и прыгал передо мной на одной ножке и кричал, скаля белые зубы:
– Барин, барин, постреляй! Барин, барин, постреляй!
…И какие-то особенно шустрые были они… Надышались за день полями, и теперь этот бодрый и сытый дух бродил в них. Сзади кто-то, я почувствовал, уже нащупал мое ружье, сопел и прищелкивал языком.
Помню, ухватил я какого-то черноголового курчавого, как цыганенок.
– Ну, галчонок, – спрашиваю, – хорошая у тебя изба? Ночевать будем здесь…
…Мы и раньше еще решили ночевать здесь. Должно быть, удачно я попал. Все в один голос заорали:
– У Никеши хорошая! У них коньки на воротах!
– У нас коньки! – подтвердил и Никеша, показывая куда-то пальцем. – А вон у деда Антона корова на воротах… Гли-ка как роги-то! Покажь, как палишь-то! – упрашивал меня курчавый Никеша. – А вон дедушка Антон…
Палец Никеши указывал на большую избу в три окна. Под окнами, на завалинке, сидел благообразный старик, в розовой рубахе, в кафтане внакидку и в валенках, несмотря на погоду. На воротах, действительно, неподвижно торчала на стрелке вырезанная на жести корова.












