
Полная версия
Бродский, Басманова, третий
И вот еще странное ощущение – стрелки уверенно убежали в ночь, а она совсем не отмечала времени, не искала часов.
В квартире меж тем нарастал гомон, народу будто прибавилось, становилось тесно – но было чувство, словно остались вдвоем. Само его присутствие как бы выключало внешний свет – отметила сразу, с первых минут. Почувствовала это остро, с влечением к нему; будто сдвигается вбок остальной мир, сереет его яркая картинка, и они остаются с краю той ойкумены – но вдвоем, вдвоем.
Снова подошел и о чем-то спросил Борис, ох, неугомонный – Марина не сразу и поняла. Ответила с показной холодностью. С равнодушием – своему еще недавно мужчине. Любимо-нелюбимому Борьке, к кому и пришла, собственно, в этот вечер. Ответила так человеку, жившему надеждами, что когда-нибудь, войдя в эти двери, она останется навсегда. А после снова повернулась к Бродскому – с показной теплотой, чутко заглядывая в глаза. И, конечно же, со стороны это выглядело бесцеремонно – да попросту дико.
Ей все равно было, как это выглядит.
Борис постоял несколько секунд, оглушенный переменой в любимой. Переменой, дошедшей до него во всей полноте только сейчас. И тихо вышел из круга их разговора – Марина даже упустила момент, когда это произошло.
Время, когда следовало уйти из гостей, она почувствовала одномоментно, остро – будто прошелся по коже прохладной волной ветерок. Будто легла на плечи, придавила свинцовая шаль: Марина ощутила усталость, взметнулась в груди тревога. Это было как сигнал – и лучше бы прислушалась, ушла. Бродский, оживленный после вина, вызвался прочитать «стишок»: как он выразился, «набросал под Рождество». И ведь остановила его – не сейчас. Нужно было уходить, уходить, не доводить до той точки скандальной: не успела.
Тищенко явился к ним снова, теперь уже в подпитии, причем в изрядном. И не один, а в окружении друзей, смотрел на нее пьяно – почти прощая, почти влюблено, почти готовый все забыть.
– Марина, я люблю тебя, – сказал чуть треснувшим голосом, при всех, и тоненько охнула за спинами гостей какая-то девочка. – Марина, я… Я хочу быть с тобой всегда.
После, осмысливая эпизод, поняла: кажется, Борису было важно сказать публично. И то, что восстала против их любви, порывалась уйти, только придало ему сил. Должно быть, решил, что должен действовать по-мужски, прорваться резко, преодолевая ее сопротивление – к новой главе их жизни, к новому статусу отношений.
Вот только Марина была настроена иначе: эта пытка нелюбовью, фальшью, должна была закончится сегодня, сейчас. А если перетерпит, смолчит, кивнет – то и не закончится никогда. Ответила тихо – но так получилось, что услышали все:
– Это все лишнее, Боренька. Мы должны проститься. Ну не люблю я тебя. Я ведь сказала… Просто не люблю, понимаешь?
Повисла в воздухе пауза, на лицах гостей возникла печать мгновенного отрезвления, словно пьяную пластинку сняли с иглы, словно и не во хмелю они были, а лишь изображали. Смущенно кашлянул Бродский – с испугом ли, с сожалением ли – и даже чуть отстранился. Ведь после слов Марины, произнесенных не на какой-то там кухоньке, а публично, смотрели с осуждением даже не на нее. Толпа смотрела на них обоих: словно бы двое оказались в сговоре.
Глянула на собеседника мельком, косо – обидеться бы на поэта, но по-своему было его жаль.
Молча, ни с кем не прощаясь, Марина проскользнула мимо Тищенко, мимо его друзей – в спасительный полумрак прихожей. Роняя чужую одежду, чуть ли расшвыривая ее, лихорадочно одевалась. Одна, в пустоте – конечно, никто бы и не подумал сейчас помочь; а в голове все билась, билась ночной птицей мысль: лучше бы не входила в этот дом. Не входила бы сегодня. Не входила бы никогда вообще.
4.
Выскочила к морозному воздуху, разгоряченная спором, задохнулась от первого глотка холода – больно, как насильник, тот запечатлел поцелуй на сухих губах. Слабо махнув рукой, выдохнула многодневный камень, что угнездился глубоко внутри. Даже закашлялась, пошла кругом голова от ощущения легкости, свободы… Какими же крутыми виражами начинался год. Призналась в любви – была отвергнута. Следом признались в любви ей самой – отвергла уже она.
Сошла со ступенек, не оборачиваясь, быстро пошла от парадной.
Скорее почувствовала спиной, чем услышала, как хлопнула дверь – Борис, конечно же, выскочил вслед. Не оглядываться, не показывать слабость. Нет, только не сейчас… Нервно перебирала фразы – окликнет, возможно, схватит за руку, и тогда нужно будет что-то сказать. Возможно, грубое.
Вспомнилась сценка из лета: Тищенко заканчивал сюиту. Показывал ноты, и тыкая в партитуру, шутливо комментировал: «а вот здесь у меня, по замыслу, визгливо взмоют вверх скрипки. И здесь… И вот здесь…»
Вот и в их любовной драме настало время нервно играющих скрипок. Терпеть не могла таких вот «послесловий» – объяснений вслед, судорожный поиск слов и смыслов, когда, казалось бы, все уже сказано.
Пошла медленнее, позволяя себя догнать. Когда топот шагов приблизился, обернулась – со взглядом резким, осуждающим…
То был не Тищенко, но Бродский: Марина потерялась.
– В прихожей, пока одевались, – сказал поэт, – вы уронили мое единственное выходное пальто. Ваш ботинок вступил в самую область сердца!
Явно в шутливом настроении, предъявил влажное пятно на груди.
– Уж простите, – сказала растерянно.
– Поднял было пальто, чтобы вернуть на вешалку. Но мысль пронзила: мне б на плечи его. И бежать, бежать за вами!
– Это еще к чему?
– Так побьют же поэта!
Расхохотался, с выражением счастья на лице – улыбнулась и она, но нервно, слабо, нехотя.
– Видели б вы картину после вашего ухода. Борис, – имя друга Бродский вымолвил с ироническим ударением на первом слоге, – чуть ли не рыдает на желтом диване. Рядом девицы, из сочувствующих. Хмурые парни вкруг, играют желваками. И тут я, со своим прекрасным носом, делаю вид, что не при делах… Они мне еще поэму не простили, а тут такое. Скажут, увел девушку у друга, да еще в Новый год!
В Марине еще пульсировала нервная пригоршня слов, и она готова была бросить ее в лицо – да вот хотя бы этому стихоплету…
– Вы же знаете, что это не так, не так! – сказала в сердцах. – Никто и ни у кого меня не уводил.
– Я-то, положим, знаю. Но много ли надо толпе, чтобы осудить? У Бори парочка футболистов гостила, из ленинградского «Динамо», серьезные, я вам скажу, ребята. Уж было закатывали рукава, но я за дверь и был таков.
И было сложно понять – продолжает ли шутить или говорит серьезно. Но вот его лицо стало торжественным, с менторскими нотками возвестил:
– Но правды ради, с Борей вы были излишне резки. Вот так, да еще в Новый Год… Представил себя на его месте. Каково ему сейчас?
И оба разом оглянулись на парадную, будто ожидая, что вслед за ними выбежит и Тищенко – с отчаянным лицом, в распахнутом пальто, заматываясь на ходу в мохеровый шарф. Смотрели на мрачную громаду его дома, темнеющую в небесах – как пропасть, опрокинутая вверх. Смотрели, постепенно осознавая, что этого не произойдет.
Раздражение уходило.
– Так вы решили меня ему вернуть?
– Я? Нет, что вы! – И пытливо: – А есть вероятность, что вернетесь?
– Я? Нет, что вы.
Чуть стеснительно он рассмеялся, улыбнулась и Марина, – сдержанно, глядя в сторону.
И вот, в осторожном отдалении, пошли рядом – Марина по тротуару, спутник по заледеневшей дороге… Шли, чувствуя ту неловкость, когда парень и девушка впервые наедине. Не то чтобы пара – скорее, впервые соприкоснулись траектории их дорог. Чувствовала: смотрит на нее испытующе.
– Вы его любили когда-нибудь? – спросил, будто выстрелил, с расстояния своих двух или трех шагов.
Опешила от неожиданности, удивила жадная интонация вопроса, само его поспешное вторжение в пространство личного – а ведь едва знакомы.
– К чему эти расспросы?!
– Простите, да.
Шла, выговаривая ему взглядом.
– А впрочем, Иосиф… Скажу так: любила. Вот только не Бориса!
Сказала с интонацией, будто прошли годы, а ведь не минуло и дня; будто отболело, пережглось – а ведь боль все еще в ней ворочалась. Но вместе с тем сказано это было с ноткой уклончивости, будто не хотела касаться темы вообще – и, кажется, ее спутник это осознал.
Огибая Никольский собор, дошли до края площади: если влево, то выйдут на ближний и быстрый путь к ее дому. Вправо же зимний канал, и тогда придется идти путем долгим, кружным, по снежному Ленинграду. Потоптавшись, почти не сговариваясь, выбрали дорогу дальнюю, скользкую.
Шли поначалу молча. Скандал на квартире с Тищенко словно бы перечеркнул их уже было сложившийся диалог, какое-то первичное понимание и моментами даже увлеченное погружение друг в друга. А может, дело в алкоголе, в той легкой, новогодней атмосфере общения, что захлестнула собравшихся? Теперь же, когда они остались одни, когда вдвоем на пустынной улице у тех же самых слов возникал дополнительный будто бы вес, – так непросто было складывать их в речь.
Вышли к заметенному снегом, почти безлюдному каналу. Медленно двигались вдоль чугунной ограды – по дорожке, сузившейся от выпавшего снега. Шли словно по тропе и от этого казалось, что не они выбирают дорогу, а тропа их выбрала – и ведет. Подул ветерок, и сразу стало заметно, как легко, по-щегольски был одет спутник. Украдкой кидала взгляд на его пальто – а ведь и правда, пятно на груди. Неужели умудрилась на него наступить? Подняв воротник, поеживаясь от холода, Бродский пытался найти знакомых в их круге общения. «А этого знаете? Нет? Ну с Техноложки, бородатый такой…»
Она все еще присматривалась к собеседнику, чувствуя уже, впрочем, некую общность. И дело было даже не в совместных знакомых, коих оказалось не так уж и мало. Но еще в квартире у Тищенко почувствовала в нем какое-то тотальное, восклицательным знаком, одиночество. Какую-то душевную хрупкость, которую он старался преодолеть нарочитым весельем, и даже наглостью, так некстати проявляя свой напор. Это был человек со смешинкой, но словно бы изгнанный из веселья. Человек, стремящийся к общению, но остающийся вне толпы, отторгнутый ею. И вот теперь он пробует, настойчиво пробует проложить к ней тропинку из слов, а она и не может толком ответить. Прошли первый из мостов, соединяющих берега канала. Почувствовав к нему и жалость, и доверие одновременно – зыбкое, ненадежное, но все же доверие, – сказала:
– Вы спрашивали о любви. Не хотела говорить. Но отвечу. Отвечу, поскольку вы стали свидетелем той безобразной сцены. И пусть вы человек посторонний, но важно объясниться… Нет, я не такое чудовище, как со стороны, должно быть, показалось…
Сделала паузу, словно давая собеседнику возможность опровергнуть последнюю фразу, но он лишь кивнул с серьезным видом, будто так все и было.
– Вчера, сегодня – мне было невыносимо больно. Был ужасный диссонанс с этим вот праздником, с весельем, что накатывало все безудержней – а я будто окаменела в своей боли. Праздник, он ведь только все обостряет, понимаете? Минул еще год, месяц, час, а ты все там же. Знаете, боль от некоей недосказанности, что ли… – Заговорила вдохновенно, горячо: – Есть, был любимый человек – и нет, это не Боря! – есть взгляды, и в них было все. Но слова будто бы под запретом, ты нема этом воздухе, ты не можешь, не должна говорить, что чувствуешь. Но ведь без слов нельзя. Слова – как мосты от одного человека к другому, и вот ты не можешь пройти, стоишь на своем берегу, а он на своем, и у вас только взгляды… И боль от невозможности обладания тем, что является для тебя единственно важным, в какой-то момент стала невыносимой. Признаться, я решилась довериться этому человеку в чувствах, я прошла по тому мосту – и мой поступок, разумеется, не был оценен. И постыдность ситуации, когда осознала… Она просто проткнула меня, как булавка бабочку! – Засмеялась вымученно: – Знаете, боль была такой дикой, что я шла и думала: вот не вынесу, не донесу ее до дома, умру.
– Сочувствую.
– Но мне это далось легко. Точнее… Было непросто, но вот сейчас, когда все позади – легко. Боль была целительной – я словно бы заново обрела себя. Словно вошла в огонь – и вышла из него, нагая и обновленная. А это важно. Мне нужно было оставить этот год, эти несколько лет, да и всю прошлую жизнь, пожалуй, за границей года. Новый год, знаете ли, лучшее время для обновления, для таких вот поступков… И вот еще что. Вы друг Бори, хороший друг, насколько понимаю. Я почувствовала в ваших словах – вы словно порицаете меня за то, что я так вот размашисто с Борей порвала.
– Нет, ну не то чтобы… – сказал он несколько неубедительно.
– Но я чувствую, знаю, что права. И вы правы на самом деле – да, это было безжалостно, это действительно не делает мне чести. Но я говорила про огонь, а Тищенко… Боря – он как огарок, понимаете? Что-то отмершее рядом с тобой, с чем не можешь мириться уже никак. Так случилось: сквозь огонь прошла я – а умер в нем он, пусть только и для меня одной. Мы должны были расстаться, и расстаться немедля, сейчас, в этой ночи… Как неуместны были эти празднования, эти застолья, какая фальшь! Я остро чувствовала правду в своем решении, понимала необходимость этого поступка… Мы не могли начать во лжи еще один год. Я пробыла в начавшемся году его девушкой лишь день – и то было дико…
Остановилась вдруг, посмотрела не него с тревогой:
– Вероятно, кажусь вам ужасным человеком – любила одного, встречалась с другим…
– Нет, ну что вы.
– Ужасным. Самой странно. Знаете, я ведь осознала, пусть понимание сошло и внезапно, лавиной. И появилась такая вот жажда очищения, жажда правды – а в этой правде места нашему Боре, к сожалению, не нашлось.
Шли, замедляя шаг. Город еще слал из темноты праздничные кличи, гасли одно за другим окна домов. Иосиф казался задумчивым.
– Но почему, Марина?
– Вы о чем?
– Почему Борису не нашлось места в вашем сердце? Ведь он хорош? Несомненно, хорош.
– Иосиф, это большой, большой вопрос.
Ответила с холодностью, отстранено. Молодой человек кивнул:
– Хорошо, замнем.
После паузы, впрочем, добавил, будто бы даже сердито:
– Знаете, вопрос даже не о Боре… Здесь нечто личное.
– Как это?
– Я ведь, когда к нему попадаю… Будто в музей пришел, настолько в жизни все у него ладно! Так образцово, так уверенно, так благополучно он существует. Нашел свое место, призвание, талантлив, как черт, все у него есть, и даже девушка – самая красивая в городе.
– Скажете тоже.
– Скажу. И повторю вновь – самая. И когда у такого благополучного внешне человека нелады с личным вопросом, сразу тревожно – чего же ждать другим? Тем, кому не так повезло? Я вот прямо скажу: у меня в этом смысле все плохо.
– Благополучие Бори? – Усмехнулась. – Уж как по мне, это минус.
– Но почему?!
– В нем все слишком правильно. Меня привлекло в нем как раз другое – некая драматическая нотка, глухая, серая, неразборчивая нить, идущая из прошлого, связанная с отцом, кажется, репрессированным… О чем в семье почти не говорят, но что подразумевается, стоит за всем. Это трогало, будоражило. И, казалось, Боря будет отстаивать связь с родителем, пусть это и неразумно. Позже поняла – он слишком напуган, чтобы быть неправильным. Если и есть в нем углы, драма, то глубоко внутри, надежно сокрытые от глаз. Он словно камешек, обточенный водой – крепок, да, уверен в себе, да, им можно любоваться… Но также и гладок, возмутительно пресен. Отныне его судьба – всю жизнь бежать впереди красного паровоза, доказывая партии свою нужность и преданность. И лишь на кухоньке, наедине с угодливым, не таким талантливым дружком… Знаете, есть такие, что вьются вокруг гениев, заглядывая в глаза… Боря – он не гений, нет, но непременно такого заведет, чтобы через него осознавать свою значимость… И с этим-то вот приятелем, под водочку, он и будет ругать советскую власть, вспоминая отца. Хватать приятеля за руку: а знаешь, каким он был? А ведь Боря почти и не знает родителя. Но будет у него тоска по преданной памяти отца. Нет, он не то чтобы предавал. Но будет жить с ощущением, что всем своим существованием, своими успехами во славу Красной Звезды он его предает… И тогда нужна будет водка, чтобы тоску эту заглушить, нужен будет тот, кивающий и все понимающий собутыльник – локоток на краешке стола.
Помолчав, закончила сухо:
– Наши отношения были слишком рациональны, чтобы в них оставалось место и для любви. – И почти брезгливо: – Иногда мне казалось, что мы и сошлись-то лишь потому, что живем рядом. Удобно-с, знаете ли…
Бродский поглядывал на нее с осторожностью. Она вдруг увидела свою фигуру его глазами – так, будто глядит с другой стороны канала. Речь ее, пожалуй, жалка, как поиск оправданий. Словно бы она жаждет оправдаться перед новым знакомцем. А может, и перед самою собой – той ночной, отчаянной, ворочающейся в душной постели с боку набок, имеющей обыкновение судить себя резко, по гамбургскому счету…
Почти жалобно спросила:
– Насчет Бори… Не слишком ли было жестоко? Я что-то выкрикивала. И, кажется, видела испуганные лица.
Отреагировал неожиданно:
– Хотел бы я быть на его месте. Как ни странно прозвучит, хорошо иметь такого отца… Точнее, его трагическое отсутствие, тоску по нему. У меня ведь папаша – завзятый коммунист. Думаете, в честь кого меня назвали?
– Догадываюсь.
– Лучше совсем без родителя, чем с таким.
– А знаете, Иосиф, это даже хорошо, что вы за мной увязались. Ждала Борю, выскочили вы… Нет, правда, хорошо. Мне было тяжело, невозможно держать все это в себе, хотелось выговориться, объясниться. Ну не в небо же мне кричать? Да и вы высказались. И то, что друг Бори – так это даже лучше…
– Да? Чем же?
– Говорю с вами, и будто за вашим плечом, где-то вдалеке, маячит он сам. Слышит. И все потому, что ему вы приятель, а мне вот – никто. Вещаю вам, а словно бы с ним общаюсь. Появились слова, которые должна была сказать Боре – но не смогла, и уже не смогу, но их важно произнести. Понимаете? Его они оскорбят, а вы стерпите.
Подошли к мосту со львами и пора бы возвращаться – Марина первой шагнула дальше.
– Иосиф… Наверное, покажется нелогичным. Но все же прошу вас: ему ни слова, из того, что услышали. Хорошо? Такая вот я коварная натура – хочу выговориться в его адрес, но так, чтобы сам он не услышал ничего из сказанного! Так что вы, друг Бори, не проболтайтесь.
– Обещаю.
– Давайте забудем о Боре. Как же он измучил меня в эти дни, все мысли о нем… Итак, вы поэт. И что же дальше? Учитесь, работаете? Кто вы?
Выдержав тяжелую паузу, отрезал сухо, желчно:
– Не учусь, не работаю. Как выражается отец, веду жизнь трутня.
Взглянула на собеседника осторожно, чувствуя болезненность ответа. Понимала, что беседу следует перевести на иные темы, но не успела. Он почти выкрикнул:
– Человек пишет стихи. Неужели это не может считаться работой?!
Помолчав, добавил, через шаг-другой:
– Я служу поэзии, – сказал тихо, чуть гордясь, с долей юношеского самолюбования. Она вдруг остро почувствовала, что старше собеседника – как чувствуют это девушки даже в отношении ровесников. – Да, служу. Но иногда бывает страшно.
– Поясните?
– У любого занятия, Марина, должен быть смысл, некое вознаграждение, что ли, за труды. У своего я этого не вижу. Человек жив надеждами, пока видит что-то прекрасное за горизонтом – то, к чему захочется идти. И вот этой-то замечательной перспективы – нет, не наблюдаю. Все что есть передо мной – бетонная стена с красным серпом, и она в ста метрах или двухстах… И я подошел к ней близко. Вот-вот упрусь.
– Говорят, вы становитесь популярны.
– Да. В тихих квартирках, вроде этой, где читают стихи, да и то лучше не в Новый Год. Но выйдешь из того дома – стена, стена.
– Неужели нет никакого выхода? Думается, при известных стараниях можно добиться издания книг, вступить, наконец, в Союз писателей…
– Марина, – говорил уже на грани терпения, – вы служитель кисти и холста, вам проще. За всеми нами, творцами, конечно, есть пригляд. Но с точки зрения чиновника, образ, изображенный на картине маслом, не равноценен слову, оттиснутому на бумаге свинцом. Нарисуете вы картину с березкой – не издадут ни звука против. Если же я ту самую условную березку поставлю в рифму, ее изучат под лупой в трех инстанциях, прежде чем пустить в тираж. И мне страшно, я порой боюсь – тот ли путь выбрал…
Покачал головой, будто сожалея, что вообще затеял этот разговор.
– А чего боитесь вы?
Марина ответила быстро, почти не задумываясь:
– Всего, что начинается с частицы «не».
– Например?
– Недописанная картина. Недолюбленная любовь. Неотправленное письмо.
– Картину я могу понять – вы художница. Про любовь – в общем-то, тоже ясно… Но почему письмо?
– Бывало ли, что вас преследует один и тот же сон? Мне вот такой снится. Нелепый, порой раздражающий. Вижу письмо, которое пишу и никак не могу дописать. Бесконечное, длинное. И адресат его – неизвестен. Помню, у Бори вы хотели прочесть новый стих, да я вас остановила. Что ж, теперь готова. Говорили, написано к Рождеству?
– К декабрьскому, хотел бы поправить, – спутник заметно оживился. – Я как-то осознал, что Рождество связано для меня с декабрем и только с ним. – И с легкой ноткой шутливости: – Считайте, что вот по этой-то линии и проходит мой личный маленький разлад со страной, в которой живу.
– Эта страна не признает религию.
– Уверены? Вы рассказывали, как непросто сложился для вас конец декабря. А вот у меня все ровно наоборот. Съездил в Москву в последних числах, и год грядущий уже носился в воздухе… Знаете, в этом сытом, купеческом городе новогодние нотки проявляются как-то по-особенному. Есть что-то полуязыческое, даже полурелигиозное во всеобщей предпраздничной суете. Спешил по Ордынке к товарищу, везде люди, снующие, как в муравейнике, везде очереди, а еще эти свертки в руках… Но, как ни странно, именно в этот-то момент, среди безусловного торжества плоти, я и поймал рождественскую ноту. Люди в конце декабря – они ведь даже не живут, а будто замирают в ожидании грядущего чуда. В этом, несомненно, есть что-то рождественское. И сколько бы все эти люди не отрицали, как вы утверждаете, религию, но она живет в их душах, пусть и глубоко запрятанная. Кажется, я один только и понимал. Это было торжествующе такое одиночество, когда из всей толпы ты один лишь и смог ухватиться за сияющую нить, уводящую в небеса… Слова начали складываться в строчки и не то чтобы религиозный экстаз, но, Марина, – тут он быстро взглянул на нее, – тот стих словно предвестник. В тот миг я и сам был исполнен надежд, чувствовал – вскоре что-то произойдет, что-то непременно будет…
– Так прочтите, – сказала Марина, оглянувшись. Они довольно далеко ушли в старый город, где-то там за крышами был ее дом.
Бродский сразу же уверенно вошел в первую строку – читал иначе. Декламировал почти отрешенно, ритмично чеканил слова, будто подстраивая их под свой шаг. В его стихе была прозрачность московского вечернего воздуха, такси, выворачивающее из-за угла, девушка-красотка, одетая легко, идущая поспешно.
Если бы кто заметил их с другой стороны канала, он увидел бы две фигурки в чуть подштрихованном снегом ночном воздухе. Женская – в четком наброске пальто, чуть выше мужской. Лоб спутника задран вверх, отчего кажется, что голова рвется в небеса. Она все больше молчит, а он читает и читает, по энергичному движению подбородка чувствуется отбиваемый ритм стиха.
– …как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево, – закончил он. И тут же спросил: – Ну как стишок?
– Очень хорошо, – сказала осторожно. Еще не определилась с отношением к этим необычным стихам – скорее, покоряла энергетика текста, чем слова, в нем заключенные. Бродский сухо кивнул, и Марина почувствовала необходимость добавить:
– Я не великий ценитель, уж не ждите от меня разбора. Я простой художник, здесь моя стихия…
– А я и не требую, – сказал он. – Хочу лишь сказать, Марина, что такие-то вот стихи я и хочу писать. Только такие. Другие – не смогу. Но знаю, что этот стих мой не будет издан никогда. И другие тоже. Почти все, что пишу – не будет издано. – Помолчав, добавил: – В этой стране.
И вновь мост со львами, теперь уже крылатыми, и от безмолвного взмаха этих крыльев над их прогулкой нависла, кажется, тень: то ли властный зов домой, то ли что-то еще. Остановившись, Бродский негромко, поспешно начал очередные стихи:
Крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов, сидящих
в такой же точно позе на другом
конце моста и на него глядящих
такими же глазами…
Марине стало тревожно и холодно. Повернулась лицом к нему – почуялось, что где-то вдали, за его плечом, начинается или вот-вот начнется сильный снегопад. Поведя плечами, оглянувшись назад, на немалый пройденный путь, она сказала, и сказала искренне:
– Прекрасные стихи. Прекрасные.

