
Полная версия
Бродский, Басманова, третий

Рамиль Халиков
Бродский, Басманова, третий
ПОЭТ И ХУДОЖНИЦА
1.
– Вы?!
Стерлигов сдавленно ахнул, отступил назад, как бы приглашая войти, но взирая на визитершу все же с опасливостью. Замялась перед порогом, стояла, с облегчением понимая – он сейчас один. Один, потому что даже не попытался взглянуть назад, в комнаты мастерской, – как взглянул бы любой мужчина, когда в жилище – другая. Выйдя из ступора, хозяин заторопился, запричитал:
– Да заходите же, заходите скорее! Господи! Как вы меня нашли?!
Шагнула вперед. Чертыхаясь, он возился с дверьми, в которых заклинил засов – простое, надежное приспособление, заевшее именно сейчас. Но вот лязгнул металл, отгородив их от остального мира. Марина смело к нему повернулась, посмотрела в глаза, увидела саму себя в его жадном, боязливом взгляде: легкое, не по погоде, голубое пальто, уже расстегнутое. Распущенные волосы – шапочку сняла еще в парадной, на лестнице, когда, выворачивая голову ввысь, считала ступеньки к его дверям. Стараясь быть непринужденной в голосе, сказала:
– С Новым годом вас, Владимир Васильевич!
– С Новым, душенька, с Новым!
Смотрел на Марину все еще с опаской – но ведь она уже здесь. Обменявшись новогодними пожеланиями, они неловко соприкоснулись щеками – и в груди ее занялся огненный шар. Торопливо отвернувшись, с показной лихостью попыталась было скинуть пальто, но застряла в рукаве; он ринулся помогать – слабо отнекиваясь, все же принимала помощь, и принимала с наслаждением… Когда руки мастера скользнули по плечам, вздрогнула – с тонкой струной блаженства, но и отчаяния одновременно: понимала, вышло случайно.
В записной книжке адрес его мастерской был вписан под нейтральную «М» – Мастер. Буква «С» здесь казалась странной – старый друг семьи, знавший ее с младенчества, он никогда для нее не был, собственно, Стерлиговым. Внести же запись под литеру «Л» – любовь – у нее, конечно, не хватило бы духу.
Этот адрес давно жег страницы блокнота, тлел под твердой корочкой обложки – когда лежал на столе, по правую руку, она могла смотреть на него долго, пристально. Почти запретные улица, дом, квартира – место его сокровенного одиночества. Комнаты, в которые он не звал никого и никогда. Прийти сюда было невозможно, только – ворваться.
И вот она здесь, здесь.
Пройдя в помещение, заваленное холстами, сидели в трудном молчании. Украдкой посматривала на властное, очерченное жесткими линиями лицо. Так странно видеть было его растерянным – робела перед ним в аудитории, но сейчас роли словно бы поменялись, и власть обрела уже она.
Решилась, наконец:
– Не могу объяснить, почему оказалась в это время, здесь… Не приглашена, а вот сижу же. Впрочем, держите шампанское…
И отдала ему бутылку с фольгой, которую крепче, чем нужно, все это время сжимала в руках. И когда передавала, свело вдруг пальцы в каком-то спазме, и был странный момент, когда они словно боролись за зеленый сосуд. Когда же отпустила, будто оборвалась нить, державшая в напряжении все это время; она почувствовала себя расслабленной, сердце билось размеренно, готовое к безжалостной правде – не щадящей ни его, ни себя. И тогда решилась не медлить. Хозяин принялся открывать праздничный напиток, и Марина сказала:
– А впрочем, нет, могу… Знаю, зачем пришла. В вашем лексиконе есть словечко – предзнание. Позвольте, использую…
И снова все сжалось от страха. Он же хмыкнул, пока еще не понимая, что сейчас произойдет, сноровисто, по-мужски, раскручивая проволоку, которой было перехвачено серебряное горло бутылки:
– Предзнание?
Слегка коснувшись ладонями щек – они и в самом деле горели, – пристально вглядываясь в его руки, вертящие бутыль, Марина заговорила взволнованно:
– Да. Вчера, сегодня утром у меня возникло это самое ощущение. А причина – новогоднее празднество, кажется, все пошло от него… Люди ликуют и вот веселись со всеми, так нет… Из года в год, в последних днях декабря, со мной происходит вот что: проявляется какое-то звериное чувство хода времени. И жутко от ощущения спрессованности часов на годовых рубежах. От той невероятной легкости, с которой одна цифра меняет другую… Чувствовать это невыносимо. И жить в этих днях – невыносимо. Ты понимаешь, что должна вырваться из заклятого круга, должна, наконец, что-то предпринять – немедля, сейчас… А люди готовятся перейти эту грань. Почти ликуют. И ты чувствуешь, как нарастает новогодний гул, и, кажется, должна праздновать, идти куда-то вместе со всеми. Не могу. Будто они уйдут сейчас за границу года, а я останусь.
Сделала паузу, взглянула на него уже с отчаянием, но он молчал.
– И еще это страшное ощущение – будто задыхаешься. Будто в комнате надышали, будто воздуха, отпущенного мне на год – не хватило. И не хватило всего-то на несколько дней. И я чувствую в груди – стеснение и горечь последнего глотка… И вот еще что – воздуха не хватает, а ты не боишься смерти. Ты будто ждешь ее, и думать об этом совсем не страшно – только пустота в голове.
– Где вы встречали Новый год?
Перебил вдруг с тревогой, руки замедлились – он вглядывался сейчас в нее, как врач, до которого уже начинает доходить диагноз пациента.
– Дома. Неважно. Будто бы и не встречала. И знаете, что хуже всего? Вот грянул молодой год, а чувство спертости в груди не прошло. Обычно январь как новый воздух. Но не сейчас. Не прошло – впервые, наверное, в моей жизни. Нет этого чувства обновления. Я просто лежала пластом на постели. И вдруг возникла мысль… Мысль, отчетливая, ясная, выжигающая изнутри, требующая действия. Вспомнилось, что каждый год, в красное число, вы выходите вместо отдыха на работу, вот так, с самого утра, и трудитесь в своей мастерской. Все доедают новогодние яства, а вы работаете, работаете… Вспомнились ваши слова – как важны первые дни месяца, эти неторопливые, безмолвные начальные часы, символически задающие тон всему, что будет потом. И что для вас, может быть, это лучшее время в году. Вы, как мальчишка, ждете своего чуда – именно в эти часы, а не во тьме новогодней ночи… – Она повысила тон голоса, он почти зазвенел. – Ясно узрела лицо ваше, руки, как встаете к мольберту в одинокой своей мастерской… И поняла, что должна вас немедленно видеть. Должна явиться, признаться вам в том, что чувствую, что переполняет давно – сказать, что люблю…
Заветная фраза вырвалась легко, почти непринужденно, будто была отрепетирована заранее; оглушительно выстрелила в руках мастера бутылка, и горлышко излилось бешеной пеной. Марина непроизвольно вскочила, глядя с отчаянием, но будто ослабли колени – села, почти рухнула на стул. Стерлигов стоял совершенно растерянный, а пена все лилась, лилась. Поставил наконец зеленый сосуд на стол.
– Я люблю вас, Владимир Васильевич, и вы это знаете, – повторила она сокрушенно, отведя взгляд. – Знаете. Знаете. Знали все это время…
Затем сказала:
– И вы ко мне неравнодушны. Я ведь вижу, чувствую, понимаю…
И он уже хотел что-то ответить, но она, будто испугавшись, перебила:
– Владимир Васильевич, я отчетливо осознаю всю странность поступка, но решила, пришла сказать, что отныне вам вверяю свою судьбу… Знаю, вы чистый, светлый, ясный человек, но вы и небо, огромное, всепоглощающее. А ведь у каждой выси есть своя бездна… И как бы странно ни звучало, но я хочу, готова ею стать. Я готова быть вашей сладостной тайной и бездной одновременно, заглядывая в которую вы будете и ликовать, и ужасаться. Готова на позор отчуждения, на забвение, я готова отречься от самой себя – во имя вас. Как вода, утеку в песок. Или же сгину в пламени… Чтобы ни выбрали для меня – приму как должное, с благодарностью.
Марина умолкла. Поначалу красный, потерянный, Стерлигов вздохнул, и она ясно ощутила в нем перемену, змейку гневливости.
– Что же вы… – начал он, как будто выбирая слова. – Вы – талантливейший художник! А ведете себя… Предлагаетесь чуть ли не в любовницы!
Марину повело – но только изнутри, лицо же не выразило почти ничего.
– В вас есть сила! – вскричал Стерлигов. – Великая, женская, в чем-то необузданная, первозданная! Она колышется, живет где-то глубоко внутри, под этим вашим спокойствием, под вечной скрытностью… Она волнуется, эта сила, как волнуется великое озеро под толстой коркой льда. Я чувствую ее. Но и вы почувствуйте себя, свою силу! Берите ее, пользуйтесь! А эти слова, что вы произнесли, эти любовные намерения… Они – не ваши! Они от какой-то растерянной, запутавшейся девицы, забредшей ко мне поутру…
И мир уже полетел в тартарары, но она сделала еще попытку спастись, сглотнула сухо:
– Нет. Вы правы, правы, отчасти… но нет. Я поняла. Давно уже поняла. Я не мыслю себя самостоятельно. Вот вы говорите, во мне есть сила. Да, я чувствую в себе эту силу, и, кажется, немалую – но понимаю одновременно, что она не моя… Не для меня она предназначена, а для кого-то другого! И никого иного в этом качестве, кроме как вас, я не вижу. Возьмите меня к себе, Владимир Васильевич. Ведь не требую ничего. Молю лишь о праве быть вашей тенью – неслышной, невидимой для других; готова стать хоть игрушкой. Для себя же хочу лишь права видеть вас единственным смыслом жизни!
– Но это невозможно! Я ваш мастер! Я женат, наконец!
– А разве не вы учили, – сказала почти с мукой, – белое рисовать черным? Ведь это ваши слова. Не вы ли говорили – из кривой линии да выйдет прямая, ведущая к свету? Что есть две чаши небесные, но прямая линия – линия правды – их разделяет… И лишь кривая – линия кривды – соединяет их вместе?
И промелькнул перед нею образ: чаша, поднимающаяся в небеса, и чаша, опрокидывающаяся в бездну.
Мастер, кажется, рассердился – его учили собственным учением.
– Что же вы мне предлагаете? Нам предлагаете? Создать новую жизнь, о которой будем знаем лишь вы да я? Так? Что-то прекрасное, терпкое – но вместе с тем фальшивое? Предлагаете жить этой фальшью, дышать, упиваться?
Остановил речь, молчал с прокурорской укоризною, молчал, будто требуя, чтобы на него посмотрела. Но она не могла смотреть – лишь чувствовала тяжелый взгляд. Интонации его смягчились:
– Пока молоды, вам следует понять важное. Жизнь часто будет ставить вас в ситуацию, когда нужно сделать выбор между истинным – и фальшивым. Вопрос этого выбора, собственно, прост: быть или казаться? Понимаете? Быть или казаться! Что касается вашего предложения… Поймите, я не то чтобы отвергаю его. Красивая женщина выбрала старика! И как же хочется сказать «да», но в этом есть фальшь! И если вы меня ставите в положение выбора, и я выбираю истинное, выбираю быть. И вам важно понять: иногда выбор будет ох как тяжел…
Кивала послушно его словам – раз, второй, третий. Кивала, каменея с каждым кивком. А он говорил, говорил, говорил… Кивала, уже не считая своих кивков, как послушная ученица, которую отчитывает директор заведения; директор же говорил сбивчиво, путано:
– Чувствую ли я? Да, вы правы. Чувствую! Еще как чувствую! Вы входите в аудиторию, и я обмираю, как девица по весне – право, смешно… Но она ведь… Мы ведь с Татьяной Николаевной вместе еще с войны…
Назвал свою жену не Танечкой, как бывало, а Татьяной Николаевной: напоминал о ее высоком авторитете, выставлял перед собой, как щит. Вдруг растроганно замолк, заговорил с нежностью, вспоминая:
– Я встретил ее в Алма-Ате, в сорок третьем. И что же это было? Я стоял на станции и однажды увидел – да нет, узрел! – красивую женщину, идущую вдоль теплушек… Вагоны, уходящие куда-то за горизонт, жара, грязь, солдатский мат – и она, воздушная, почти невесомая в своих шагах. Женщина, превращающая обыденность людской жизни одним своим явлением в настоящее волшебство. Знаете, в этот-то момент я, возможно, и стал художником по-настоящему – так захотелось передать эту красоту… Но я еще не мог, понимал, что не смогу – и было физически больно от этого осознания… И возникло тогда великое стремление – смочь. И ведь это она, Танечка, сделала меня художником. Тем, кто я есть. Это она вдохнула свет, что пылает во мне, и которым теперь восхищаетесь… Предать ее – значит предать себя как художника. Предать тот свет, что берегу в себе как самое святое… Словно бы частичка Бога всколыхнулась тогда во мне, у теплушек, понимаете? И вы хотите, чтобы я предал ее? Ту, что меня фактически создала? Предать себя? Того, кто стал плотью, самим смыслом ее жизни? – Он снова помолчал. – Чувства, говорите? Но чего они стоят, эти ваши, эти мои чувства, если ради них нужно кого-то убить?
Марина молчала, раздавленная его воспоминаниями. Вновь почувствовала в нем гневливую перемену – словно сердился на ее затянувшееся молчание, словно требовал ответа, а она не могла вымолвить и слова. Но что могла ответить, когда все уже сказано?
– Это непедагогично, наконец. Да и черт с ней, с педагогикой, – яростно вскричал, – но что скажет Павел Иванович, мой близкий друг и ваш отец?! Каково ему будет понимать, что его единственная дочь возлежит с этаким вот старым козлом вроде меня?
Стерлигов даже задохнулся от возмущения – словно представил себя на миг на месте отца – но продолжил:
– Простите меня! Простите! – эти слова он, впрочем, произносил с нажимом, в обвинительном тоне. – Но единственное, что мы можем сказать нашим чувствам – это решительное, безусловное «нет»!
Стерлигов говорил еще – а в ней в этот миг что-то замирало; словно нота, взметнувшаяся вверх, сладкая нота, объявшая ее с того момента, когда она решилась идти к нему – эта нота плывет еще в воздухе, но вот-вот умрет. А он все продолжал говорить, и говорить горячо, войдя в несложную, очевидную для него мысль; говорил, трогая ее за локоток, заглядывал в глаза: понимает ли его? Верит ли?
– Да, – отвечала она. – Да, вы правы.
Отвечала, не глядя на него. Не глядела бы и в пол – если б было возможно. Закрыть бы глаза, умереть – только бы не слышать этот поучающий и правильный голос.
Прощались сухо. Надевала пальто, а он уже и не предлагал помощь: будто боялся прикоснуться, будто осквернена. Повинная, пойманная на взлете, не смотрела на мастера, он же все пытался попасть под ее взгляд. В его поведении, впрочем, чувствовалась нотка молодцеватости, будто отразил опасную атаку врага; нет, не так – будто впустил к себе в комнаты женщину, овладел ею, и вот, удовлетворенный, выпускает. Зная, что свое получил, понимая наверняка, что больше ее не увидит.
Такой – нет, не увидит.
– У вас, Марина, наверняка есть юноша – тот, кто любит. Не верю, что такого не существует.
Смотрел, впрочем, так, будто надеялся услышать «нет». Взглянула на него наконец – коротко, холодно.
– Да, есть, – ответила. – Боря.
Зачем-то назвала имя, словно важно было доказать, что явилась сюда не от одиночества. Добавила:
– Да, он любит меня.
– Вот и хорошо, славно. Вам с ним нужно быть. С ним! Понимаете? Там оно, ваше настоящее чувство…
Она молча, горько повернулась к двери, засов отворился легко.
– До свиданья, Марина! – крикнул в спину, выпуская из квартиры. И только тут в голосе его прозвучала досада – какая бывает, когда сладок плод, и мог быть твоим, но ты отказался от него сам. Кивнула неопределенно, в сторону, не оборачиваясь.
– Не забудьте: через неделю первый сбор года, – гулко, в потолок, скакнул его голос.
И хотела ответить – но придет ли теперь? К чему делать вид, что ничего не произошло? Не обещая ничего, не оглядываясь, стала спускаться как в пропасть – вниз по крутой, удлинившейся до бесконечности лестнице.
2.
У двери парадной Марину ждал, почесываясь, приблудный кот – приподнял мордочку навстречу шагам, беззвучно мяукнул. Обратив к нему пустые глаза, все ж удивилась – наглая рыжина была у того не только в шерсти, но и во взгляде. Широко распахнула дверь, выпуская животину. Холодная сердцем, остановилась на крыльце – спокойно, почти без дрожи, застегивая верхнюю пуговицу пальто. Да, просто пуговицу – ту, что душит, что невыносимо подпирает горло, но она ее застегнет. Прощальным выстрелом хлопнула в спину дверь – рука не дрогнула и тут. Справившись с пуговицей, шагнула со ступенек, прошла еще несколько шагов – и только тут ее объял жар, и только тут настиг стыд от этого немыслимого утра.
Остановившись, воздела руки, пытаясь холодом ладоней унять огонь, объявший лицо; щеки горели так, будто была отхлестана от души, и отхлестана – понимала уже – по праву.
Вместе с тем почувствовала и облегчение, освобождение от своей муки: рубикон перейден. Ее вышвырнули прочь на мертвый синеватый ленинградский снег. Вышвырнули со всеми сладостными полотнами, которые успела уже было в своем воображении нарисовать. Ах, дура, какая же дура! Да как посмела помыслить!
Будто в тумане, добрела до остановки, села в троллейбус, проехала положенное, снова сошла на снег. Ускорилась, шла стремительным ходом по улицам. Голова пыталась найти тротуар к дому – но ноги сами сворачивая в переулки, намеренно удлиняя путь: надо было обдумать, осмыслить, побыть одной. Постепенно возникало ощущение недоделанности, смутное чувство, что, освободившись от одной муки, она должна разобраться и с другой, – и вначале не понимала, с какой именно. Пошла медленнее, размышляя – это ощущение, этот зов к избавлению был столь явственен, сколь и неуловим одновременно. А едва поняла, остановилась как вкопанная; пред ней ясно предстало, что должно последовать после.
Борис. Боря Тищенко.
Сделав несколько беспокойных шагов, села на старую скамью, весьма кстати возникшую на пути – будто сидя обдумывать было проще. Скамейка была старая, с парой сломанных ребер. Тронула одну из битых досок, затем – гудящую свою голову. У нее был словно прострелен висок – тут-то и возникло стойкое ощущение, что следует доделать работу, прострелить и другой.
Мать встретила в немом укоре уже в прихожей, смотрела, как раздевается. Конечно, ждала каких-то слов – в утренние часы дочь выпорхнула из дома стремительно, ничего не объясняя, – и, видимо, ей было что объявить на этот счет. Не дождавшись пояснений, родительница молвила, сухо и несколько ожидаемо:
– Приходил Борис.
Всего лишь Борис. Ну конечно, же. Боря. Марина не ответила, но и не смогла удержать злой улыбки, в которой было и ясное отрицание любых разговоров на эту тему; раздраженно вздохнув, мать направилась в сторону кухни.
С некоторым облегчением – объяснения отложены – Марина вошла в зал: здесь она обитала, здесь, за занавеской, отгораживающей невысокую танцевальную эстраду от остальной части помещения, был ее уголок. Говорить с матерью совсем не хотелось, тем более сейчас, когда та на взводе: из кухонной комнаты доносился боевой грохот кастрюль, жалобно позвякивали тарелки. В этом шуме читалось невысказанное, какая-то грозная мысль, возможно даже там взрастали семена будущего скандала.
Значит, Борис все-таки приходил. Устало опустилась на стул, огляделась – и вдруг остро почувствовала его недавнее присутствие в этой комнате. Должно быть, пока вспоминала его там, в городе, на разбитой скамье, он молча и нервно ждал ее возвращения. Сидел, наверное, на этом же стуле. Смотрел, должно быть, на занавеску, отделявшей ее «эстраду» от остального пространства комнаты. Вот уголок кровати, небрежно застеленной; вот фрагмент книжной полки. И в груди юноши клокотала буря, но он был подчеркнуто вежлив, улыбался матери, что пыталась его приободрить: «Не волнуйтесь, Марина сейчас придет!» И он ждал, ждал – Марина хорошо представляла выражение верности на его кротком лице. Ждал, посматривая на часы. И в какой-то момент не выдержал, вышел из зала, почти выбежал из ее квартиры. От него, впрочем, осталась белая коробочка с розовой лентой: пришел с новогодним подношением. Конечно, надеялся вручить лично, но не уносить же обратно… Смотрела неподвижно на этот подарок, смотрела почти враждебно: белая коробочка, без надписей, с интригой: подойди-ка, развяжи яркую ленту. Рядом записка – ровно, обидчиво сложенный листок. Равнодушно отодвинув коробочку, Марина взялась за послание, уже понимая, как дрожал клочок бумаги, пока складывали его вчетверо, обнажая острые углы упрятанной в него мысли.
«Дорогая Марина, – писал Борис, – зашел справиться о здоровье. Наталья Георгиевна сообщила, что тебе стало лучше – настолько, что ты рискнула выбраться на прогулку. Огорчен, что не смог дождаться. Надеюсь, мы сможем увидеться вечером, как ранее договорились. Твой Боря».
Сухой, обиженный слог, два слова – «огорчен» и «надеюсь» – были подчеркнуты дважды, и, как показалось, с раздражением. Даже от наклона, от нажима букв в записке веяло досадой.
Что же, причина была понятна. Новый 1962 год они должны были справить – впервые! – вместе с его родными. По мысли Тищенко, их отношениям, длящимся уже два года, пора было перейти на другой уровень. И, казалось, ничто не предвещало бури. Вечером тридцать первого она уже направилась было к нему, но на углу дома бросился в глаза городской телефон, из которого, в отсутствие домашнего, обычно и звонила. Она сразу поняла, что должна сделать дальше: вынула из кармана «двушку», набрала номер Тищенко – и сказалась больной. Хуже было другое: отменяла визит, не особенно заботясь, поверит ли в причину. Разговор провела ровным, твердым голосом, в котором не слышалось и намека на болезнь; хотя нет, ведь ей действительно было плохо.
Они жили по соседству – их дома находились в пяти минутах ходьбы. Тищенко ожидаемо промямлил, что хотел бы прийти ночью, после курантов – твердо, решительно пресекла. Нет, приходить не нужно, она не смеет оторвать его в праздничную ночь от родных… Нет-нет, это действительно лишнее, не сейчас – добавила уже с легким металлом в интонациях, и голос Бориса съежился, сник на том конце провода. Договорились, впрочем, что он сможет навестить ее утром, второго. И да, она помнит о вечеринке – по давней привычке во второй день года Тищенко собирал друзей. Да, придет, если позволит самочувствие.
Так идти ли на вечер? Или?.. Перечитала записку еще раз, теперь она казалась почти обидной – а не позвонить ли в ответ? Не уволить ли Борю с поста своего воздыхателя звонком с уличного телефона? Да, именно так, просто и грубо?
Мягко вторгаясь в ее мысли, в зал вошла мама. Остановилась на расстоянии, как будто наткнувшись на невидимую границу. Сказала издали, но твердо, решительно:
– Борис был очень, очень огорчен. Просил напомнить об обещании прийти к нему вечером.
– Да, мама.
Сказала с неопределенностью в голосе, ничего не обещая, но мать оживилась:
– Я надеюсь, – сказала уже мягче, – я уверена, ты сможешь сдержать свое обещание.
Марина улыбнулась, и, кажется, улыбка вышла нервной: ей было двадцать три, но у матери она уже ходила в старых девах, которым давно пора замуж. Подходящая кандидатура – Тищенко – в семье была не просто одобрена, но считалась практически идеальной. Их брак был ожидаем, считался делом почти решенным, поэтому тень разлада в отношениях, ставшую очевидной к концу года, в семье восприняли болезненно; отмена же совместной встречи Нового года была и вовсе возведена в степень катастрофы. Первые дни января не принесли облегчения: сегодня утром Марина куда-то убежала, не дождавшись жениха, а теперь не хочет идти на вечеринку. И рядовое, казалось бы, событие – праздничный сбор молодежи – на глазах теперь облекалось в плоть некоего стратегического мероприятия, способного все спасти…
– Я еще не знаю. Не хочу идти. Видишь ли, мама…
– Я понимаю, дочь, – перебила мать. – Я все понимаю. У вас с Борисом сложный период. Но прошу все же подумать.
«Несложный, мама. Все просто. Вчера еще любила другого, сегодня – уже никого». И так хотелось произнести это вслух – но, конечно, не скажет никому и ни за что. Один лишь намек на ее любовь к Стерлигову, старому другу семьи, вызвал бы грандиознейший скандал.
Пауза затянулась: не хотелось идти к Тищенко, но и не знала, как сказать, чем оправдаться. И вообще, здесь нужно другое, пара каких-нибудь фальшивых фраз, что-то ободряющее, дающее надежду: Марина чувствовала, как измотала мать за последние дни. Вот она замерла вдали, в тревоге, у дальней стены. Стоит, измученная желанием подойти, обнять дочь, стоит, не смея преодолеть границу, что та очертила… Так и не дождавшись ответа, поджав губы, мать прошла в кабинет отца.
Марина сидела молча, в давящем тишиной зале. Слова матери снова всколыхнули думы, все эти много раз обглоданные мысли о Борисе. Об их любви, а если точнее, о его к ней любви. В какой-то момент, подзабыв все плохое, она снова глухо, тихо, с нежной обреченностью думала об этом человеке.
Но после опять вспомнился старый художник, ее мастер, учитель. Вспомнился каким-то безжалостным ожогом мысли, тут же вытеснившим напрочь Тищенко; всплыл в памяти его яростный монолог, и следом, ярко – изречение, царапнувшее Марину еще тогда, во время нелепого визита.
Быстро раскрыла блокнотик. Движением, будто собиралась что-то зарисовать, вывела в нем решительное: «Быть или казаться». Вчиталась в написанное, отшатнулась, будто вдохнула нашатыря. Захлопнула блокнот – резким движением, будто мысль ее возмутила, словно намереваясь ее забыть; встала, поспешно удалилась прочь.

