Выстрел в барских угодьях
Выстрел в барских угодьях

Полная версия

Выстрел в барских угодьях

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

— Ещё раз с прибытием вас, — начал он голосом тихим. — Всё ли в порядке? Не надо ли чего?

— Благодарю, Сысой Игнатьич, всё хорошо, — ответил Евграф, не меняя позы. Он сел ровно за столом. — Садитесь!

— Ничего-с, постою, — усмехнулся тот одними уголками губ. — Я с отчётом, Евграф Сергеевич. Надо бы ввести вас в курс.

И, не дожидаясь согласия, раскрыл засаленную книгу, перелистнул несколько страниц, исписанных неразборчивым, но твёрдым почерком, и начал говорить. Голос его тёк монотонно, как вода по камням, — ровно, без эмоций, цифра за цифрой, факт за фактом.

— Значит, по озимым неурожай, жито плохо взошло, местами вовсе пропало. По яровым лучше. По просянке... — он водил пальцем по строчкам, но Евграф не следил. Он смотрел в окно, на сосны, на облака, на пролетевшую мимо птицу.

— А земли здесь вообще, надо сказать, лесные, — продолжал Сысой, и в голосе его проскользнула едва уловимая, скользкая нотка, будто он заранее готовил почву для оправданий. — Никудышные земли-то. Песок да глина. Хлеб родит плохо, не то что в рязанских краях али тамбовских чернозёмах. Лес — да, лес наше богатство, а хлеб...

Евграф слушал вполуха. Палец его машинально ковырял под ногтем — он поймал себя на этом движении и удивился: откуда эта дурная привычка, никогда за ним не водившаяся? Должно быть, от скуки, от желания чем-то занять руки, пока уши заняты ненужным, заранее известным бормотанием. Сысой говорил, говорил, и слова его были как мухи — жужжат, но смысла в них нет.

Наконец управляющий перешёл к главному — к лесу. Он перелистнул несколько страниц, нашёл нужный раздел и заговорил уже бодрее, увереннее, чувствуя под ногами твёрдую почву:

— А по лесной части, Евграф Сергеевич, дела обстоят так. Заготовки в этом году шли исправно, делянки отвели по правому берегу Кенжеры, там сосна в самый раз, спелая вся стоит, строевая, и я о ней батюшке вашему не раз писал с подробным докладом. В прошлом месяце уже сплавляли в Мстинск, а оттуда по воде уж дальше. Цифры вот, извольте взглянуть...

Он протянул книгу, ткнув пальцем в столбец цифр, но Евграф даже не повернул головы. Он вдруг перебил — негромко, но твёрдо:

— Я вот собираюсь поохотиться, Сысой Игнатьич.

Управляющий замер на полуслове. Рука его, державшая книгу, чуть дрогнула, но лицо осталось непроницаемым. И только в тени глаз мелькнуло что-то быстрое, горькое, презрительное. Новый барин — не чета отцу. Тот дело уважал. А этот... баловень столичный, про развлечения спрашивает, когда ему о деле докладывают. Такой с хозяйством не справится!

— Кто бы мог мне составить компанию из тех, кто в здешних местах понимает? — продолжал Евграф. Но глаза его были спокойны, и в них читалось: «Разговор пойдёт так, как я хочу».

Сысой помедлил с ответом, будто вновь взвешивал на своих внутренних, невидимых весах. Потом осторожно ответил:

— Охота-с... Дело хорошее. Только нынче год такой, барин. Жара июлем стояла несусветная, гари случались. Птица, зверь — они отошли, попрятались. Не сезон, можно сказать.

— И всё же, — перебил Евграф, не давая ему увести разговор в сторону. — Хотя бы сходить на птицу. Дело не в добыче, а в самом, так сказать, процессе. Впрочем, что тут объяснять тебе! — Евграф быстро перешёл с вежливой учтивости на прямолинейность и обратился к управляющему, как к слуге. — Кто у нас здесь в этом понимает?

Сысой прищурился:

— На птицу-с? — переспросил он медленно. — Можно и на птицу. Только охотников у нас здесь, почитай, и нет. Никто почти не балуется. Разве что лесничий наш, Феропонт... Феропонт, бишь, Степаныч. Он человек знающий, по лесу ходить умеет, след читает. Он, пожалуй, и подскажет, и покажет, коли прикажете.

— Вот пусть ко мне и зайдёт, прям к вечеру сегодня. Поищите его, скажите, что жду, — кивнул Евграф и снова отвернулся к окну.

Сысой прижал к груди книгу:

— Ещё что-нибудь прикажете, барин?

— Нет, иди, — ответил Евграф, не оборачиваясь.

Сысой поклонился — коротко, как и входил, — и уже взялся за дверную ручку, когда за спиной раздалось:

— Постой всё ж, Сысой Игнатьич.

Управляющий замер. Обернулся медленно, с достоинством, но в глазах его мелькнула настороженность, — впрочем, тут же и погасла.

Евграф поднялся из-за стола и подошёл к нему почти вплотную. Теперь они стояли лицом к лицу — молодой барин и старый управляющий.

— Давай будем честны, Сысой Игнатьич, — сказал Евграф, глядя ему прямо в глаза. — Я здесь человек новый. А ты всю жизнь этому имению отдал. Дела идут, я вижу, хотя и не во всём хорошо, но ругать вот так, с порога, не собираюсь. Знаю, что дело своё любишь и знаешь, так и трудись! А дальше посмотрим!

Он протянул руку — вовсе не для рукопожатия, а просто так, жестом, означающим «договорились».

Сысой смотрел долго. Глаза его — узкие, тёмные — впились в Евграфа, но в них нельзя было прочесть ничего. Только где-то в самой глубине, на самом донышке этого тёмного омута, мелькнуло что-то быстрое, как рыба в мутной воде, — и утонуло, ударив невидимым хвостом.

— Хорошо, Евграф Сергеевич, теперь на всё воля ваша! И слово — как закон. Охота, значит — охота! — и уже собирался выходить, когда молодой барин его вновь окликнул:

— Да, Сысой Игнатьич, — остановил его Евграф, обернувшись к стене. — Прикажите снять и унести отсюда портрет батюшки. Узнайте в городе о толковом художнике, спросите, когда сможет приехать и погостить, чтобы написать мой. И зовите его, пожалуйста, как можно радушнее!

— Слушаюсь, барин, — ответил управляющий ровно, без тени эмоций. И вышел.

***

Евграф сидел в кресле, глядя в окно, но мысли его были далеко от шумящих сосновых вершин. Он невольно вспоминал о ней. О рыжей девушке Лизе. О той, что стояла на крыльце с таким острым, прожигающим взглядом, будто прошила его насквозь, невольно ввела в обезоруживающий и дурацкий румянец. И все его сомнения были сейчас с ним, превратились в маленьких смеющихся существ, расселись по отцовским книжным полкам и болтали ножками.

Елизавета. Он вдруг поймал себя на том, что уже репетирует визит: что скажет, как извинится за то, что не вышел поздороваться, какой гостинец привезёт. Что дарят таким девушкам? Он понятия не имел.

Мысли сбивались, неумело наматываясь одна на другую, но путаница выходила приятная — она согревала изнутри тихим, ровным теплом. В этом новом, незнакомом чувстве не было ничего от того, что он испытывал в столице — только живое, настоящее. Такое, что хотелось улыбаться без причины и строить лёгкие, беспечные и такие воздушные планы на будущее.

Он перевёл взгляд на стену — на старые, выцветшие обои с мелким растительным узором. Солнце, пробиваясь сквозь листву за окном, играло на них золотистыми зайчиками, и в этой игре света вдруг померещилось ему что-то знакомое. Точки, тёплые пятнышки, рассыпанные по жёлтому фону, — совсем как те веснушки, что он разглядел на её лице в короткий миг. Такие же рыжие, живые, дерзкие. И в этот спокойный, радостный миг, когда сердце было полно ею и только ею, в дверь постучали.

Евграф досадливо поморщился. Ну что ещё?

— Войдите.

На пороге появился слуга — парень в праздничной рубашке. От волнения он не знал, куда деть руки:

— Ваше благородие, — начал он, переминаясь с ноги на ногу, — там батюшка наш до вас пришли. Отец Софроний. Просят, если можете, принять.

Евграф вздохнул. Отказать было нельзя. И он подумал, что барин — самый несвободный человек. Купец волен торговать, мужик — пахать, чиновник — отсиживать часы в присутствии. А барин должен так вот встречать, улыбаться, выслушивать, хочет того или нет. Самый крепостной в своей крепости.

— Зови, — кивнул он, поднимаясь с кресла и одёргивая сюртук.

Дверь распахнулась шире, и в кабинет, заполнив собой почти весь проём, вошёл отец Софроний. Был он огромен — высок, широк в плечах и в поясе, с окладистой чёрной бородой, из-под которой едва виднелся массивный крест на груди. Ряса делала его похожим на большую, тяжёлую птицу — то ли на ворона, то ли на глухаря, который не летает, а только важно вышагивает по земле.

— Мир дому сему! Благослови, Господи, — прогудел он басом, осеняя Евграфа крестным знамением, и от этого гула в кабинете, казалось, слегка задребезжали стёкла.

Евграф не знал, как поступить с отцом Софронием. В их доме на Английской набережной священники бывали по большим праздникам, когда отец заказывал молебен. Тогда они чинно проходили в залу, служили, кропили святой водой. Иногда Евграф видел, как те принимали конверт с пожертвованием и удалялись. Но ему и в голову не приходило, что со священником можно советоваться, принимать как гостя. А тут батюшка стоял перед ним — живой, большой, шумный, пахнущий одновременно луком и ладаном, — и Евграф вдруг растерялся: как с ним быть? Но выдохнул, улыбнувшись:

— Присаживайтесь, батюшка.

Отец Софроний тяжело, с кряхтением и одышкой опустился в кресло — то самое, в котором Евграф только что мечтал о рыжей девушке, — и кресло жалобно скрипнуло, но устояло. Батюшка промокнул платком вспотевший лоб, хотя в кабинете было не очень жарко, и начал:

— С приездом вас, Евграф Сергеевич, с новосельем! Дай Бог вам здоровья и благоденствия в новом месте. Я уж и молебен отслужил за здравие ваше. Народ вас ждал очень!

— Благодарю, батюшка, — вежливо ответил Евграф, садясь напротив и принимая заинтересованный вид, которого совершенно не чувствовал.

— Паства у нас, знаете ли, — продолжал отец Софроний, и голос его лился ровно, монотонно, — простая, само собой, тёмная, но богобоязненная. К церкви тянутся, это главное. Слава Богу, построили такой храм! А то ведь в Томниково ходили на службы — восемь вёрст туда, столько же обратно. Теперь вот своя есть!

Евграф слушал вполуха, кивал, смотрел опять в окно, на сосны, и думал о своём. Про себя он отметил, что батюшка, кажется, умеет говорить бесконечно долго и исключительно о вещах, которые его самого, Евграфа, сейчас совершенно не волнуют.

Наконец, после долгих рассуждений о пользе поста и вреде пьянства, отец Софроний перешёл к делу:

— А просьба у меня, батюшка, небольшая. Насчёт леса для церкви. Дровишки-то нужны будут для топки, а зима, сами знаете, не за горами. На отопление храма, на просфорню, на сторожку... Своими-то силами не управиться, и без вашего слова этот вопрос не решить, — спохватился он. — И ещё маленький сруб думали поставить у святого источника. Есть тут у нас такой источник лесной, с чудесной водой, народ от него воду берёт. Мы с миром подумали и решили недавно, в честь святого Евграфа Александрийского освятили…

— Хорошо, батюшка, — легко согласился Евграф, радуясь, что разговор можно закончить быстро. — Я со всем согласен. Обратитесь с этим к управляющему. Он всем хозяйством заведует, он и распорядится. Скажите, я велел.

Отец Софроний слегка изменился в лице. Не то чтобы испугался, но что-то в его облике дрогнуло — брови чуть приподнялись, глаза на миг стали тревожными.

— К Сысою Игнатьичу, значит... — протянул он задумчиво. — Оно, конечно, понятно. Он человек хозяйственный, заботливый. Только...

— Только что? — насторожился Евграф.

— Только он, батюшка, больно крут нравом, — вздохнул отец Софроний, и вздох его был так глубок, что, казалось, вытянул из комнаты половину воздуха. — Я к нему с этим ранее подходил, до вашего приезда, так отказал бесцеремонно. Ревнив до дела своего, но чуть что не по его — в крик, а то и хуже. Я намедни невольным свидетелем был — еду себе лесной дорогой, а на полянке, у Кенжеры, шум, гам, словно дым коромыслом. Остановил лошадь, вышел, прислушался. И понимаю — а это Сысой Игнатьич с управляющим из Алкуж-Борков, с Кириллом Петровичем, сцепились. Из-за леса, видите ли, из-за грани. И так орали, так друг на друга кидались, что петухи драчливые. А Сысой-то наш, он горячий, кричит: «Я тебя, христопродавец, за ту деляну в лесу зарою, никто и не найдёт!» Смертью, стало быть, грозил. Я, грешным делом, перекрестился и потихоньку ушёл, не к добру это. Кирилл Петрович, тот тоже не подарок, ох не подарок, таких поискать, но чтоб смерть ему желать — это уж слишком, грех великий, Господи прости!

Евграф слушал, и в нём росло странное чувство — смесь тревоги и почти комического удивления. Лесные страсти, а батюшка рассказывает так, что немного смешно.

— Ну, батюшка, — перевёл он разговор, — может, это они просто по-соседски, сгоряча? Небось уже и помирились!

— Дай-то Бог! — перекрестился отец Софроний. — А только нрав у Сысоя Игнатьича тяжёлый. Вы уж, батюшка, приглядывайте за ним. Хозяин вы теперь, вам и следует!

— Пригляжу, батюшка, обязательно пригляжу, — заверил Евграф, поднимаясь, чтобы дать понять, что аудиенция окончена. — Спасибо за заботу и за визит. А по вашему вопросу — к Сысою Игнатьичу, он поможет. Скажите, я распорядился во всём помочь!

Отец Софроний тяжело поднялся, кресло облегчённо вздохнуло. Ещё раз благословил Евграфа, пожелал здоровья, благоденствия и вышел, оставив после себя облачко смутной тревоги.

Евграф снова опустился в кресло. В окно светило, опускаясь,слабеющее августовское солнце. Ни дуновения, лишь сосны стояли незыблемо. Он прислушался: внизу хлопотала Домна, заботясь об ужине. Он открыл окно. Пахло хвоей, сеном и яблоками. Но в воздухе, казалось, повисло и что-то иное — невидимое, но ощутимое, как первое дуновение ветра перед грозой.

Глава 5. Рассвет после грозы

После ужина, когда дом затих и лишь редкие звуки доносились из людской, Евграф вновь устроился в кабинете. Он приказал принести ему чехол с ружьём и отдельный патронный ящик — небольшой, окованный медью, с плотной крышкой и отделениями внутри, где аккуратными рядами лежали бумажные патроны, коробка с капсюлями, кожаный мешочек с дробью и пороховница с тугой пробкой. Всё это он разложил на столе, при этом с пренебрежением сдвинув в одну кучу оставшиеся от отца записки, пожелтевшие чертежи делянок и старые векселя.

Бумаги злобно зашуршали, съехав на край столешницы, и некоторые из них упали на пол, но Евграф даже не глянул — всё его внимание было поглощено охотничьими принадлежностями, блеском медных капсюлей и запахом пороха, таким острым и обещающим. Он откинул медные застёжки патронного ящика, и крышка с лёгким стуком откинулась назад. Высыпал горсть новых шпилек, звякнувших о столешницу дробным перезвоном. Развязал сыромятный ремешок, стягивающий горловину кожаного мешочка, и бережно высыпал дробь в фарфоровое блюдце — тонкое, лёгкое, то самое, в котором ему недавно подали в кабинет чай. Дробинки заструились тугой серебристой струйкой и посыпались с тихим, сухим шумом, улеглись ровной горкой, отливая свинцовым блеском при свете уютной настольной лампы. Роскошное блюдце звенело, будто возмущаясь, но притихло, смерившись с грубой участью. Мешочек опустел, сжался, как сдувшийся пузырь, и лёг рядом с блюдцем, храня едва уловимый запах кожи. Евграф положил голову на ладони, мечтательно всмотрелся и видел не свинец, а будущие выстрелы, падение птицы с высоты столетней сосны.

Потом достал войлочные пыжи — стопку кружков, пахнущих овчиной и животным салом, — и сложил их аккуратной пирамидкой. Всё это он расставлял с сосредоточенной, почти детской тщательностью, двигая фигурки туда-сюда, пока каждая не заняла своё, единственно правильное место. Именно здесь, на этом столе, рождалось его будущее, каким он его себе вообразил: тихие осенние зори, хруст валежника под ногами, меткий выстрел и дымок, тающий в сыром воздухе, а после — возвращение в тёплый дом, где ждёт уютное кресло, старый коньяк и ни одной заботы, кроме завтрашней, такой же удачной охоты. Он верил, что это и есть та самая жизнь, ради которой стоило покинуть блестящий огнями Петербург.

Он улыбнулся своим мыслям и, взяв латунную гильзу, принялся за работу, но в дверь тут же постучали — не робко, как стучал Сысой, а уверенно, но сдержанно, по-деревенски: два раза, с расстановкой.

— Войдите, — отозвался Евграф, не поднимая головы.

Дверь отворилась, и на пороге показался лесничий. Это был мужчина лет пятидесяти, коренастый, с красным обветренным лицом. Сапоги его были в капельках засохшей грязи — видно, что его разыскивали в лесу по приказу барина, и тот сразу пришёл. Глаза его, светлые и чуть навыкате, смотрели с почтительным любопытством, но без подобострастия. Евграф отметил про себя: за один только день он уже начал мысленно делить людей на тех, кто смотрит раболепно, и тех, кто держится свободно. И понял, что вторых намного меньше и он будет ставить их выше, доверять им больше, искать их общества.

Лесничий замер на пороге, бросив быстрый взгляд на стол, заваленный охотничьим снаряжением, на грубо сдвинутые бумаги, на самоуверенную позу молодого барина. И в этом взгляде мелькнуло что-то — то ли уважение, то ли насмешка.

— Феропонт Степаныч? — Евграф оторвался от своего занятия и указал на стул напротив. — Проходи, садись. Спасибо, что зашёл, я ждал.

Лесничий от такого прямого обращения и просьбы робко шагнул вперёд, но сел не сразу — переступал с ноги на ногу.

— Садись, садись, — повторил Евграф. — Чай будешь? Эй, как там... гарсон! — он щёлкнул пальцами, силясь вспомнить имя мальчика, что весь вечер маячил у дверей в праздничной рубахе. Тот вроде представлялся… и подумал: как много имён предстоит запомнить! — Чаю нам!

Тот показался, кивнул, изобразив радостное придурковатое лицо, и тут же исчез.

— Покорно благодарю, ваше благородие, — ответил лесничий, наконец решившись сесть на краешек стула. Голос у него был низкий, с хрипотцой, как у человека, привыкшего больше бродить среди деревьев и молчать, чем говорить.

Евграф набивал патрон и, повернувшись к нему, попросил, не поднимая глаз:

— А ну-ка, Степаныч, подай вон ту коробочку!

Феропонт Степаныч поднялся, взял небольшую жестяную коробку с откидной крышкой, когда-то выкрашенную в зелёный цвет, но теперь облупившуюся по углам до голого металла. На боку ещё угадывалась потускневшая надпись: «Тула». Внутри что-то дробно звякнуло.

Евграф, принимая её, кивнул:

— Садись теперь. Рассказывай! По-простому, как есть! Какие дела в лесу творятся, что хорошего, плохого. Ну и, само собой, посоветуй мне насчёт охоты!

Разговор завязался не сразу. Лесничий отвечал поначалу односложно, нарочно подбирая общие и казённые фразы. Всё следил, как пальцы барина ловко, но с какой-то столичной торопливостью насыпают из пороховницы меру пороха, вставляют пыж.

— Простите, ваше благородие, что вмешиваюсь, но... не совсем верно делаете, Евграф Сергеевич.

Евграф удивлённо вскинув бровь.

— Ну-ка покажи!

Лесничий поднялся, обогнул стол, но остановился в нерешительности, не зная, можно ли трогать барские вещи. Евграф ободряюще кивнул. Тогда Феропонт Степаныч взял чистую гильзу, бережно, словно живую, и начал показывать:

— Вот тут у вас, — он указал на край гильзы, — пыж вы слишком глубоко забили. Порох, он, знаете ли, любит простор, ему дышать надо. Если пыж вогнать плотно да глубоко — порох вспыхнет не сразу, выстрел потянет, дробь разбросает. А надо вот так, — он легонько, почти невесомо постучал палочкой, — только чтобы пыж коснулся пороха, а не утрамбовал его в лепёшку, как вы изволили делать.

Руки его — грубые, в мозолях и мелких шрамах от веток — двигались с неожиданной, почти ювелирной нежностью. После того как лесничий насыпал мерку пороха и вставил пыж, прибив его лёгким, точным движением, он засыпал дробь и сверху закрепил вторым, уже картонным пыжом.

— Вот теперь, — сказал он, протягивая готовый патрон Евграфу, — теперь правильно. Порох цел, дробь на месте, и выстрел у вас, ваше благородие, выйдет чистый. Дробь пойдёт как надо, то есть решетом.

Евграф взял патрон, повертел, усмехнулся. Смотрелся он как рюмочка с торчащим сбоку усиком-шпилькой. Барин представил, как вставит его в ствол переломленного ружья, взведёт курки и… бабах!

— Спасибо за науку, Феропонт Степаныч! Век живи — век учись. В Петербурге я, между прочим, состоял в охотничьем обществе, кое-что пытался освоить и понять, бывал на светских охотах, но такой науки не получал!

Лесничий смущённо потупился, но в глазах его мелькнуло довольство.

— Дичь-то у нас есть, барин, леса ваши на этот счёт отнюдь не пустые, — наконец заговорил легко и свободно Феропонт. — Только нынче год худой. Жара стояла, гари случились. Тетерева в крепи ушли, глухаря вообще не видать стало. Рябчик есть, но он теперь по чащобам разбрёлся, не увидишь его, не собьёшь. С охотой нынче лучше бы и подождать, вряд ли заладится, ваше благородие.

— Вот заладил: не заладится! А ты сам охотишься? — спросил Евграф чуть раздражённо, но всё же добродушно усмехнулся, мол, это ещё посмотрим.

— Я-то? — лесничий усмехнулся в бороду. — Я больше в лесном деле понимаю, в деревьях, ваше благородие. Лес — он понятней. Лес он что, стоит себе и стоит, бери и слушай его, понимай язык древесный, что ему нужно и чем помочь. А дичь... дичь, она своенравная. Так, балуюсь иногда, для стола. Но чтобы настоящим охотником быть — нет, не скажу. Дороги лесные знаю, след зверья объяснить вам смогу, а вот чтоб птицу взять… да ещё попасть в неё, на высокой ветке сидящую, а тем более влёт, не обессудьте, барин, никак не смогу.

Евграф отложил готовый патрон:

— Ну и ладно, — сказал он просто. — Всё равно я завтра или послезавтра пойду. Проводишь меня? Покажешь места, где птица держится? А стрелять уж я сам буду.

Феропонт Степаныч помолчал, пожевал губами, потом кивнул:

— Отчего ж не проводить? Провожу с радостью, ваше благородие. И завсегда готов! А то ведь…

Лесничий не договорил, но их глаза сошлись, и Евграф прочёл в них снисходительную усмешку: «А то ведь недолго и заблудиться, барин!»

— Места-то у нас знатные, да глухие. Наш глухарь тут на три губернии токует, — лесничий выразился мягче.

Они ещё поговорили с четверть часа — о лесе, звере, о том, где видели выводки тетеревов. Принесли чаю, и лесничий пил его наравне с барином, шумно прихлёбывая, и потому осмелел, заговорил свободнее, и Евграф слушал его уже не вполуха, а с настоящим интересом, с радостью откладывая в памяти необычные и красивые названия урочищ, болот и лесных полян.

Наконец Феропонт поднялся, поблагодарил за чай и душевную беседу, поклонился и направился было к двери:

— Благодарствуйте, барин! Всегда рад послужить!

— Погоди, — окликнул его Евграф. — А что же, неужели на всю округу ни одного стоящего охотника не найти?

Лесничий помедлил, почёсывая клочковатую бороду:

— Отчего ж, есть один, вернее был, — произнёс он негромко. — Это же ключник ваш, Евсей Лукьяныч. Может, вы его приметили, крупный такой дед, сердитый с виду. Он в своё время большой любитель был, почитай, лучший стрелок на всю губернию. Только... — он вздохнул. — Нынче он старый стал да хромой. Лет восемь назад на медведя ходил, зверь его тогда крепко помял. Еле выжил. С тех пор нога плохо ходит, и с ружьём он не промышляет. Но если совет какой нужен — он может подсказать, ваше благородие. Память у него светлая, всё помнит, каждую тропку. И за доверенным добром следит строго, недаром ключник.

— Евсей Лукьяныч, — повторил Евграф, вспоминая, что и правда обратил внимание на этого большого старика, что шёл по двору, словно раненый медведь. — Спасибо, Феропонт Степаныч! Больше не держу, иди!

Лесничий ушёл, закрыв дверь бесшумно, словно растворился в лесной чаще — ни скрипа, ни шороха, только тень в коридоре мелькнула и пропала.

Евграф остался один. Он взялся было за новый патрон, но пальцы словно не слушались. Голова стала клониться. Кивнул раз, другой — и вдруг поймал себя на том, что задрёмывает. Рука с очередным медным стаканчиком пустой гильзы замерла на весу, веки отяжелели. За окном совсем стемнело — только тёмная синева вечера, только неподвижные сосны, уходящие в чёрное небо.

Евграф откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. В кабинете было тихо, пахло порохом и старыми книгами. Где-то далеко, в людской, говорили монотонно, и это убаюкивало.

Дрёма накрыла быстро — тепло, глубоко, без сновидений. И только где-то на границе сна и яви мелькнуло рыжее пятно, похожее то ли на пушистую лису, то ли на веснушки, и пропало, растворилось в лесной чаще.

***

Что-то медленно вытолкнуло его из сна, и он проснулся от мягкой тишины, которая стала ощутимой, как вата. Но тишина эта не была пустой — она звенела, шелестела, дышала. Это были поздние, августовские шелесты из открытого окна, полные предчувствия близкой осени и той особой, щемящей грусти, с какой природа провожает тепло.

Но тишина не смогла смягчить ужаса. Он накрыл его мгновенно, холодной волной от макушки до пят. Сердце колотилось, дыхание перехватило. Всё смешалось перед глазами — сон и явь, вчера и сегодня, Петербург и Альтия. На миг, на одно бесконечное мгновение ему показалось, что ничего не было: ни прощания с отцом, ни долгой дороги, ни встреч. Он лежал в мягкой кровати, утопал в ней и понимал: где я, почему в кровати? Значит, ничего не было, всё сон! Он снова в своей комнате на Английской набережной, в той самой, где прошли все его долгие, никому не нужные годы. Там он долго был заперт в душной золотой клетке со всеми своими чувствами, с любовью к Лидии фон Фризен и со всеми мечтами, которым не суждено было сбыться. Там стены помнили его тоску, а окна выходили на тёмную, скованную в камень и потому бесчувственную реку.

На страницу:
4 из 5