
Полная версия
Выстрел в барских угодьях
Евграф поморщился и поначалу смолчал. Тема необходимости общественных реформ в их доме на Английской набережной не поощрялась, и даже здесь, вдалеке от отца, язык не поворачивался её нарушить. Но ему всё же захотелось высказаться в разумном консервативном духе: что благотворительность и долг просвещённого дворянства — вот ключ. Что не нужны коренные ломки, а нужно лишь, чтобы каждый на своём месте, как добрый хозяин, заботился о вверенных ему людях: строил школы при церквях, нанимал фельдшеров, а не ждал милостей. Прогресс должен идти не революцией, а тихим, разумным усилием, как сок по древесным жилам...
***
Евграф обрадовался пришедшему на ум сравнению, но пока обдумывал, уже по обе стороны дороги замелькали щетины крыш. Они въехали в Томниково. Сначала это были лишь отдельные, почерневшие от дождей и времени избушки. Потом они стали чаще. Евграфу домики из толстых брёвен напоминали лесных стариков-крепышей в соломенных шапках. Редко встречались люди, видимо, все были заняты работами, но те, что выходили, низко кланялись, провожая карету. Время здесь текло неспешно, а сама эта картина спокойной жизни, подумал Болдин, отвечала за него лучше всяких слов.
Вскоре карета, следуя просьбе Антона Никитича, свернула с главной улицы и остановилась у опрятного дома с мезонином. Он, как и другие постройки в Томниково, тоже был приземист, но всё же выделялся на фоне других: стены покрашены охрой, резные наличники на окнах — тонкой, почти кружевной работы, а крыльцо под выступающей кровлей выглядело уютно и гостеприимно, как будто ожидало кого-то.
Не успел экипаж окончательно затихнуть, как дверь распахнулась и на крыльцо стремительно вышла девушка. Евграф невольно вздрогнул — его ожидание увидеть «наивную и смешную» сестру, о которой говорил Антон Никитич с снисходительной нежностью, вмиг разбилось. Перед ним оказалась высокая, стройная девушка лет двадцати. Волосы её, цвета осенней меди, были собраны в небрежный, но живописный узел, из которого выбивались упрямые рыжие пряди, пылавшие на утреннем солнце. Лицо было не классически правильным, но удивительно выразительным: острый подбородок, едва заметные веснушки на переносице, и глаза — не очень большие, светло-зелёные, как весенняя листва. Но поразил в них не цвет, а выражение: это был взгляд одновременно любопытный, решительный и до обидного острый, будто она с первого же мига видела не только лицо незнакомца в карете, но и все его сомнения, столичные предрассудки и даже – его недавние предположения о её «глупости». Как и у брата, в её глазах не было ни застенчивости провинциалки, ни подобострастия.
Евграф невольно замер, чувствуя, что краска бьёт по щекам. Это было близкое чувство, чем-то похожее на то, что он испытывал в обществе Лидии фон Фризен, но всё же совершенно иное.
Антон Никитич, заметив направленный на крыльцо взгляд Евграфа и его замешательство, мягко улыбнулся:
— А, вот и Лизавета вышла. Rousse comme un renard1, — произнёс он, чуть манерно картавя и не скрывая тёплой, почти отцовской иронии. Теперь, кажется, Евграф понял истинный настрой Антона Никитича по отношению к сестре: то была снисходительная, уставшая нежность к её неукротимому нраву. — И в юности я, признаться, был таким же огненным, пока не побелел, как лунь. И, увы, такой же излишне горячий. С возрастом, слава богу, это проходит у всех. Или почти.
— Идёмте, я вас познакомлю, — произнёс уездный доктор, уже приоткрывая дверцу кареты.
Но Евграф, внезапно остро ощутивший собственную невзрачность — лицо, пыльное и к тому же так некстати раскрасневшееся от волнения, помятый сюртук, — решительно запротестовал:
— Нет-нет, благодарю вас, Антон Никитич, обязательно в другой раз! Буду несказанно рад при более подобающих обстоятельствах!
Карета тронулась, оставляя врача и его сестру на пыльной дороге. Евграф, не оборачиваясь, почувствовал на спине пристальный, колющий взгляд.
Антон Никитич, подойдя к крыльцу, развёл руками с удочками и рыбой:
— Доброе утро, сестрица Лизонька! А это был наш новый сосед, новый молодой барин, из столицы. Получил в наследство Альтию. Велел тебе передать…
Елизавета, не сводя глаз с удаляющегося экипажа, фыркнула:
— Каков нахал! Даже не поздоровался! — и брат заметил, как от возмущения налились её веснушки, став похожими на крошечные спелые ягодки, рассыпанные по переносице и щекам.
Руднев виновато вздохнул и повернулся, чтобы пройти в дом, но на мгновение замер, обернувшись сутулой спиной к сестре. Его взгляд, задумчивый и чуть печальный, пробежал вслед за удаляющейся повозкой. Уездный врач переступил порог, унося с собой запах речной рыбы и тихого сожаления.
***
Евграф ловил себя на незнакомом тёплом чувстве, но в эту тихую радость вплелась острая, жгучая колючка. Он думал о той, что стояла на крыльце. О рыжих прядях и взгляде, который прожигал насквозь. Им овладела суетливая, прилипчивая мысль: она, без сомнения, сочла его заносчивым столичным франтом, возомнившим, что простая уездная девушка не достойна даже его короткого приветствия. Евграф Болдин, воспитанный в правилах светского обращения, пренебрёг простейшей вежливостью, испугавшись своей лёгкой дорожной помятости, а главным образом румянца, который не скрыть. Мысль казалась ему мелкой, почти смешной, но от этого — ещё более невыносимой.
Один раз он даже порывисто наклонился вперёд, готовый крикнуть кучеру: «Кондрат, а ну вернись! В Томниково!» Рука замерла в воздухе. Нет, это было бы ещё нелепее — явиться вторично, без приглашения, в том же самом виде. Логика, холодная и разумная, подсказывала выход: надо устроиться в Альтии, а через день-другой приехать с визитом — с подобающими извинениями и каким-нибудь скромным, но изящным гостинцем из столичных запасов. Так будет верно. Так будет достойно.
Но, откинувшись на подушки, он с горечью осознал, что правильное решение не принесло покоя. Он ехал дальше, а образ девушки — не «наивной и смешной», а живой, острой, насмешливой и при этом нестерпимо манящей к себе, — не отпускал, как пристальная тень. И только внезапно выросшая у самой дороги из мрака леса старуха смогла этот образ стереть одним лишь своим появлением. Она была невысокой, сгорбленной, и казалось, сама её заношенная, землистого цвета понёва сливалась с лесной мшистой подстилкой. Но не одежда, а лицо приковало взгляд — жёсткое и чуть смятое, словно скорлупа, с впалыми губами и глазами, похожими на две волчьи ягоды. Именно они, эти глаза, впились в карету, и всё прежнее — и смущение, и досада, и манящий призрак — отступило перед этим немым, недобрым всеведением.
Он услышал, как кучер, обернувшись к лошадям, негромко, сам себе, проворчал сквозь зубы: «Вот нелёгкая угораздила… эту ведьму на пути встретить. Похуже чёрной кошки примета…» Экипаж на мгновение замедлил ход, будто лошади сбились, сами почуяв неладное, а затем рванули вперёд.
Образ старухи вырвал у Евграфа из самой глубины памяти полузабытые, но оттого не менее жуткие страхи детства. Сказочные, те, что рождались в сумраке нянькиных рассказов, где леший водил путников по кругу, а избушка на курьих ножках поворачивалась к гостю скрипучим скелетом. Он с отчётливостью, от которой похолодела спина, вдруг подумал: а что, если это всё не выдумка? Что если здесь, в этих сырых, вечных лесах, таится своя правда, древняя и тёмная? И эта старуха — не просто согнутая временем крестьянка, а сама плоть от плоти потустороннего мира?
Лес отступил. Экипаж свернул, проехал мимо старой мельницы на запруженном ручье, и кучер, обернувшись, крикнул:
— Барин! Добрались с Богом! Вот и ваша Альтия!
***
Экипаж, миновав последний поворот, подкатил к деревянной церкви. С высокой колоколенкой она напоминала тянущуюся к небу свечу. Сбитая из свежих брёвен, она не утратила своей первозданной природной силы и связи с миром леса. На срезах маслянистыми, янтарными пятнами темнели подтёки смолы, будто церквушка о чём-то долго плакала. У входа в неё с появлением кареты зашумела, заколыхалась крестьянская толпа, встречая своего молодого хозяина. Мужики поснимали шапки, зыркая при этом внимательно и с опаской из-под кустистых бровей. Евграф заметил, что люди, быть может, от жизни в лесу и тяжкого труда с деревом, были приземистыми и коренастыми, с лицами, словно вырубленными топором. Но для того, чтобы поднести ему хлеб-соль, они выбрали девушку, которая выделялась среди них, как молодая сосна на опушке. Высокая, она стояла неподвижно, но с заметным волнением держа вышитый рушник с караваем так прямо и торжественно, будто встречала самого царя-батюшку. Её лицо, бледное и серьёзное под тёмным платком, с большими, слишком спокойными глазами, казалось, смотрело не на него, а сквозь — куда-то вдаль, за пределы этой суеты, в самую глубь леса.
Евграф спустился, созерцая бесконечные, как волны, поклоны в пояс и слушая шумный гул приветствий:
– Рады видеть, батюшка! Во всякий час ждали, переживали, как вы там в пути! Считай, с полуночи тут ждём вас, молимся! – слышались голоса.
То, что его ждут давно, новый помещик понял сразу по замученному, усталому виду детей. Они стояли, широко раскрыв глаза, и лишь некоторые, самые маленькие, сосали в тишине свои кулачки, словно пытались заглушить этим жестом и пустоту в животе, и общую, непонятную им тревогу.
На секунду его взгляд утонул в бездонной тишине глаз девушки, стоявшей с караваем. В них не было ни раболепия, ни страха — лишь глубокая, почти посторонняя отрешённость. Он машинально отломил духмяный кусочек хлеба, и тёплые крошки осыпались ему на ладонь. Но в тот же миг светлое, стройное видение заслонила солидная, широкая фигура священника в поношенной рясе. Отец Софроний двигался с такой поспешной, почти суетливой радостью, басил, благословлял.
Чуть позади батюшки, вполоборота, как тень за камнем, притаилась фигура Сысоя Игнатьича. И в тот миг, когда взгляд барина, ещё полный дорожной усталости и тревожных предчувствий, встретился с пристальным, плоским взором Сысоя, время будто споткнулось. В глазах управляющего не было и тени радушия, он его даже не пытался изобразить, а лишь холодная, словно выверенная на амбарных весах оценка, мгновенный и безошибочный замер повзрослевшего барчука. И в глубине этого взгляда, как в замерзшем колодце, читалась простая и страшная истина: вот с этой самой минуты в жизни своей пришлось ступить ему, Сысою, на ступень ниже. Кончилось его безраздельное тёмное царство. Теперь он за столько-то лет — слуга на вторых ролях, и то если на этом месте устоит.
Евграф, будто ища спасения от холода, что дул на него от этого человека, невольно поднял глаза. В пронзительно-синем небе над тёмной церковной маковкой медленно кружила чёрная лоснящаяся ворона. Она делала свой неторопливый круг, выкрикивая истошно, словно и она присоединялась к толпе и приветствовала нового хозяина. А затем вдруг чёрным камнем сорвалась вниз и полетела к густой зелени лесного окоёма.
«С докладом полетела, к той старухе лесной», — пронеслось в голове Евграфа леденящей, отчётливой мыслью, и сердце ёкнуло от невольного суеверного страха. Он бегло оглядел толпу, пытаясь найти и зацепиться взглядом на той высокой, стройной девушке с хлебом-солью, этом светлом и чистом образе посреди всей этой неясной, пугающей двойственности. Но её уже не было.
Глава 4. Барские хлопоты
Перед Евграфом предстала усадьба — именно такой, как помнилась из смутной детской памяти. Прошло немало лет, а она не изменилась, словно время здесь застыло. Дом был рублен с основательной вековой мощью, как умеют это делать в лесном краю. Огромные лиственничные брёвна лежали в венцах плотно, подогнанные друг к другу без единой щёлочки. Не покосились и не подгнили — лишь потемнели до благородного, тёмно-медового оттенка, напитавшись солнцем и дождями, став ещё крепче и надёжнее. Высокая, крутая крыша с тёсом, поседевшим от времени, и мох у самого конька — но мох этот не портил, а придавал дому вид старого лесного богатыря, что стоит на страже веков, не ведая усталости. Широкое крыльцо с двумя массивными, точёными столбами, ступенями, стёртыми до белизны бесчисленными шагами, а на крыльце этом и вокруг него – люди. Его многочисленная дворня.
«Ну что, здравствуй, моё родовое гнездо, – подумал Евграф, ещё не выходя и глядя на дом из окошка экипажа. – Вроде бы приехал, но всё так до конца не верил и спрашивал: – Неужели мне тут и правда предстоит теперь жить?»
Ещё не успела осесть дорожная пыль, как весь двор заметался, ожил. Казалось, сама усадьба, дремавшая долгие годы в ожидании хозяина, вдруг проснулась и задышала полной грудью. Не только с крыльца, но и со всех углов господского дома повалил народ — мужики в холщовых рубахах на ходу поправляли пояса, бежали бабы в сарафанах и пёстрых праздничных платках, из-под которых выбивались растрёпанные от спешки космы. Дверь хлопала без остановки, выпуская всё новых и новых людей.
Из-за угла господского дома, где виднелся вход в кухню и прочие хозяйственные пристройки, показалась кухарка Домна. Евграф узнал её сразу — та же кругленькая, быстрая фигурка, тот же неизменный белый платок, из-под которого выбивались седые теперь уже прядки. Только лицо изрезали морщинки, да движения стали чуть тяжелее, но суетливость была прежней. Евграф невольно улыбнулся. Из всего этого людского моря, из десятков незнакомых, одинаково чужих лиц он узнавал только её. И это вдруг кольнуло тёплым, почти детским чувством — она была живой ниточкой из прошлого, из той поры, когда он приезжал сюда мальчиком. И он обрадовался ей искренне, по-простому, как старой знакомой, которую не чаял уже увидеть.
Кухарка всплеснула пухлыми руками и, не стесняясь слёз, бросилась к барину:
— Батюшка, Евграф Сергеевич! Родной! Приехал! Дождались! Слава тебе, Господи!
Из-за флигеля, где помещались прачечная и кладовые, высыпала и тут же спряталась за углом ватага ребятишек — босоногих, лупоглазых и чумазых. Они таращились на невиданное зрелище — дорогой экипаж и приезд настоящего барина. Тыкали друг друга кулачками в бока, перешёптываясь и хихикая. Из дверей амбара, тяжело ступая, вышел старик-ключник с огромной связкой ключей на поясе, позвякивавших при каждом шаге. Крупный, широкоплечий, он остановился на пороге, опираясь на палку, и долгим, прищуренным взглядом оглядел экипаж, барина, суету — и лишь затем медленно, с достоинством, зашагал, похрамывая, к крыльцу, кланяясь на ходу редко, но глубоко. Даже из окон людской, из маленьких, подслеповатых окошек под самой крышей, выглядывали любопытные лица — девочки на побегушках и все те, кому запретили выходить и создавать лишнюю суматоху, но кто не мог удержаться от желания хоть одним глазком взглянуть на молодого барина.
Вся эта круговерть дышала, кланялась, крестилась, тянула руки к экипажу, словно тут встречали чудотворную икону, и гудела радостной, взволнованной и бестолковой многоголосицей. Над всем этим хаосом, над людской суетой и слезами, над причитаниями и шёпотом стоял он — старый, крепкий, тёмный дом. И смотрел на Евграфа подслеповатыми тёмными окнами, молча и тяжело. Смотрел так, будто ждал этот миг дольше, чем все они, вместе взятые.
— Приехал! Дождались! — всё не стихали голоса.
Евграф вышел, чувствуя себя неуклюжим и чужим под этим градом внимания. Дворня засуетилась вокруг экипажа. Двое рослых парней, почтительно кряхтя, принялись вынимать чемоданы, ящики, драгоценный длинный чехол с ружьём, который они перехватили с особой, благоговейной осторожностью. Всё это понеслось к крыльцу, в раскрытые двери дома, где уже мелькали тени и слышались торопливые шаги.
А Евграф всё стоял. Он смотрел на дом. Дом смотрел на него. Недавно помытые окна отражали зелень сосен, краешек неба и его одинокую фигурку посреди людской суеты, но в этой зеркальной глубине чудилось что-то большее — будто дом вбирал в себя его отражение, пробовал на вкус, решал: примешь ли ты меня, хозяин, и приму ли я тебя? И Евграф вдруг остро, до озноба, понял, что это не просто строение. Это живое существо, старый, усталый зверь, который много лет обходился без настоящего хозяина.
«Неужели это мой дом?» — вновь пронеслось в голове. Вопрос был наивным и страшным одновременно. Нет, он не чувствовал себя владельцем. Скорее гостем, причём незваным, поздним.
За спиной всё так же шумела дворня, сундуки с крыльца уже протащили в дом, Домна продолжала причитать и держалась ближе к нему:
— Уж мы так ждали, так готовились! Сысой Игнатьич велел, чтоб всё на совесть!
Евграф, услышав это имя, тотчас обернулся — и управляющий был за его спиной, как тень. Стоял на почтительном расстоянии, шагах в трёх, не ближе и не дальше, словно рассчитал эту дистанцию, чтобы в любой момент оказаться под рукой, но при этом не попадаться на глаза раньше времени.
Сысой Игнатьич чуть склонил голову, и на лице его застыло выражение почтительное, но с каким-то неуловимым, скользким оттенком — будто он не столько ждал приказаний, сколько наблюдал, изучал, примеривался. Глаза его, узкие и тёмные, поблёскивали из-под нависших бровей цепко и настороженно, как у старого, битого жизнью волка, который залёг в кустах и следит за каждым движением случайного лесного путника, не выдавая себя, но и не упуская из виду ни единого жеста.
Он переступил порог — и дом принял его. Евграф шагнул вперёд, и половица под ногой отозвалась не скрипом даже, а тихим, протяжным стоном, словно предупреждением. И в этом звуке ему почудился голос: «Ступай, дорогой хозяин! Только знай — ты здесь не один».
***
Он умылся с дороги, сменил дорожный сюртук на домашний, лёгкий, и вышел в столовую — небольшое, но светлое помещение с окнами в барский сад. По-хозяйски заметил: а всё-таки весьма запущен! Парадный вход в усадьбу успели привести в порядок, а вот там, в саду, видимо, не успели. Дорожки следовало бы почистить от заросли, кусты обрезать. Он подошёл ближе. За окнами густо зеленели кусты сирени, уже отцветшей, но ещё хранившей память о весне, а на самом подоконнике, в горшке, красовался какой-то цветок — яркий, безвкусный, но до того домашний, что Евграф невольно улыбнулся.
Стол был накрыт с той особой суетливой тщательностью, какая бывает только когда очень хотят угодить и ужасно боятся, что не получится. Скатерть — кипенно-белая, крахмальная, с вышитыми уголками — лежала идеально ровно, без единой складочки. Приборы — тяжёлые, старые, с потемневшими от времени ручками, но начищенные до солнечного блеска — строгим строем вытянулись по обе стороны тарелки.
В центре стола, как маленькое домашнее солнце, возвышалась фарфоровая ваза с яблоками. Яблоки были антоновские — крупные, жёлто-зелёные, с румяным бочком, и от них исходил тот неповторимый, чуть пряный, терпковатый дух, который бывает только в конце августа, когда лето уже устало, но ещё не сдалось осени. Рядом, на отдельном блюде, громоздилась гора только что вымытой, ещё влажной лесной ягоды. На белом фаянсе она уже успела оставить несколько ярких, прозрачных разводов — ягода дала сок, тёплый, густой, пахнущий нагретой лесной подстилкой, и эти алые капли, смешавшись с водой, блестели на тарелке, как россыпи тёплых рубинов.
У дверей, вдоль стены, замерли две девушки из прислуги — молоденькие, в одинаковых белых передниках, с напряжёнными лицами. Они переглядывались и тут же отводили глаза, боясь попасться на том, что переглядываются. Но главным действующим лицом этого обеда была, конечно, Домна. Она стояла в дверях, откуда доносились умопомрачительные запахи, и комкала в руках край фартука с таким видом, будто от того, понравится ли барину обед, зависела её жизнь. Руки её — красные, распаренные — мелко-мелко тряслись, и она то прятала их за спину, то снова вытаскивала и принималась тереть одну о другую, словно хотела стереть с них само волнение.
Девушки внесли первое — большую фарфоровую супницу, расписанную синими цветами, и бережно, затаив дыхание, поставили перед барином. Она была полна до краёв, так по-деревенски изобильно, что можно было бы накормить ещё десяток людей. А за столом сидел он один. И в этом несоответствии чудилась вся растерянная, суетливая, отчаянная любовь дворни, которая не знала, как ещё угодить.
Пар от супницы поднимался густой, аппетитный, щекочущий ноздри. Это были щи — но не те, трактирные, наваристые и тяжёлые, а лёгкие, летние, из молодой капусты, с кислинкой, со свежей зеленью, плавающей в золотистом бульоне, и с таким нежным, прозрачным запахом, что сразу становилось ясно: варили их не просто так, а с душой, с молитвой, с надеждой.
Евграф зачерпнул ложку, подул, попробовал.
И блаженство разлилось по его лицу медленной, тёплой волной. Он закрыл глаза на секунду, вдыхая, смакуя, чувствуя, как по уставшему с дороги телу разбегается приятное, уютное тепло. Щи были именно такими, какими должны быть — в самый раз, как будто само лето сварило их для него в своём солнечном горшочке.
Он открыл глаза, посмотрел на Домну и улыбнулся — открыто, по-доброму, чуть кивнув головой. И Домна, перестав дрожать, расцвела. Глаза сделались масляными и влажными от подступивших слёз. Она всхлипнула и замахала на себя руками, будто отгоняла мух.
— Ох, батюшка... — выдохнула она, и голос её дрожал от счастья. — Ох, родной... Слава тебе, Господи... Капустка-то нынче, знаете ли, капризная выдалась...
И, не договорив, она юркнула обратно на кухню, утирая глаза фартуком, и оттуда донёсся её приглушённый, счастливый всхлип и причитания, адресованные уже, видимо, поварятам: «А я ж говорила, говорила! Барин-то наш, он добрый, он понимает!»
Девушки, глядя на эту сцену, прыснули в кулачки и тут же сделали постные лица, но глаза их сияли. В столовой запахло не только щами, но и тем особым, ни с чем не сравнимым ароматом, который бывает только в доме, где наконец-то появился хозяин.
***
После обеда, сытый и разомлевший, Евграф устроился в кабинете. Он развалился в глубоком кожаном кресле, которое когда-то привезли сюда из столицы для его отца, и вдруг поймал себя на странной щемящей мысли. Когда он был маленьким, сюда, в этот самый кабинет, вход ему был строжайше запрещён. Особенно в те часы, когда отец работал — когда гремели костяшками счётов, когда шумно, на повышенных тонах, вспыльчивый Сергей Иванович обсуждал что-то с Сысоем, когда воздух здесь накалялся от цифр, споров, деловой отцовской хватки. Мальчишке можно было лишь приоткрыть дверь на палец, заглянуть в щёлочку — и тут же получить сзади нагоняй от строгой няньки: «Не смей, батюшка занят!»
А теперь он не просто сидел, а сыто развалился в этом самом кресле, да ещё широко и некрасиво расставив ноги! Один. И никто не мог ему запретить!
Он повернул голову налево, к рабочему столу — и там, в тяжёлой золочёной раме, висел портрет отца.
Сергей Иванович Болдин смотрел на него с холста — строго, осуждающе. Тот самый взгляд! Художник, видимо, писал отца в минуты его делового раздумья: брови насуплены, губы плотно сжаты, в руке — какая-то бумага. Говорили, что за весь сеанс отец ни разу не посмотрел на живописца — всё глядел в свои бумаги, подсчитывал что-то в уме, и художник в конце концов написал его таким, каким видел — погружённым в цифры, в дела, в ту бесконечную торговую круговерть, которая была для него важнее всякого искусства. Ни тени улыбки, ни намёка на тепло. Только суровая, сосредоточенная воля, битва за каждый рубль.
Евграф под взглядом отца невольно вскочил с кресла и принялся расхаживать. Кабинет был просторным, с высокими потолками, и оттого казался ещё больше из-за почти полного отсутствия лишних вещей. Вдоль двух стен высились дубовые стеллажи, плотно заставленные книгами — старыми, в потрескавшихся кожаных переплётах, с тиснением, давно потускневшим, но всё ещё различимым. Евграф лениво прошёлся вдоль полок, скользя взглядом по корешкам, и скучно поморщился. Сплошные хозяйственные трактаты да экономические выкладки: «О умножении и обогащении российского государства», «Опыт теории налогов», «О земледелии», какие-то многотомные отчёты Вольного экономического общества. Ни тебе Дюма, ни Тургенева. Один скучный, деловой мир отцовских забот, в который ему теперь предстояло вникать.
В тишине он прислушался к запахам — сами стены, казалось, дышали смолистым духом, который не выветрился за десятилетия. У окна стоял массивный письменный стол, тёмный, с медными накладками и выдвижными ящиками, запертыми на крошечные замочки. Евграф решил сесть за стол и поискать, нет ли где ключика, чтобы узнать об их содержимом, когда в дверь робко постучали.
Стучали не рукой, а кончиками пальцев, боясь потревожить. Евграф вздохнул — он знал, что этот разговор неизбежен. Знал с той самой минуты, как встретился глазами с управляющим. И откладывать его было нельзя, но и торопить не хотелось.
— Войдите, — сказал он ровно.
Дверь приоткрылась и в кабинет, чуть ссутулившись, вошёл Сысой Игнатьич. В руках он держал толстую засаленную книгу в твёрдом переплёте — с пятнами на обложке, куда более красноречивыми, чем любые слова. Он уже переоделся из праздничной рубахи в повседневную. Остановился на пороге, поклонился — коротко, без лишнего усердия, — и шагнул вперёд, но не к столу, а так, чтобы оставаться на почтительном расстоянии. Опытный старый лис, подумал Евграф.







