
Полная версия
Выстрел в барских угодьях

Сергей Доровских
Выстрел в барских угодьях
Глава 1. Последняя петербургская пыль
Колёса лёгкой дорожной кареты однозвучно постукивали по столичной мостовой и вместе с часами «Брегет» в кармашке жилета мерно отбивали последние минуты опостылевшей петербургской жизни. Евграф Сергеевич Болдин – двадцати шести лет от роду, сын владельца довольно известной конторы по торговле лесом «Болдин и наследники» – откинулся на кожаную спинку экипажа и плавно закрыл глаза. Выдохнул и медленно вдохнул. Нет, покоя это не принесло.
Четверть часа назад он выехал с Английской набережной, где в достатке и роскоши жила их семья, свернул на Гороховую, и вскоре попал на Невский проспект. За окном мелькали вывески магазинов – «Венский шик», «Гостиный дом Штанге», «Кондитерская Блиггден». Проплывали чучела чёрно-бурой лисы и соболя на фоне роскошных горностаевых манто, манекены в кринолинах, гравюры из модных парижских журналов, огромный бутафорский лакированный ботинок, пирамиды из шоколадных плиток, сахарные фигуры и множество всего из того, что он теперь увидит нескоро, и то, если когда-нибудь вернётся сюда, в столицу вообще. Вместо высокого каменного дома в самом сердце России его теперь ожидал тронутый грибком почернелый рубленый особняк в глуши. Вместо звона хрусталя – скрип половиц, вместо утончённого запаха лепестков и пряностей из флакона для умывания, терпкого жареного кофе и свежего ветерка с Невы – дух квашеной капусты из погреба, дёгтя и конского пота со двора.
С такими мыслями он прощался с домом, милой сердцу российской столицей, проезжая по Литейному проспекту в сторону Московского тракта. Вскоре Петербург остался позади, но его призраки не отпускали. Младший отпрыск рода Болдиных отвернулся от окна, на которое плавно налипала пыль, и невольно воскрешал в памяти тихий, хриплый звук – тот самый, что преследовал его всю жизнь. Прерывистое, сухое покашливание отца.
Его отец, Сергей Иванович Болдин, некогда крепкий, как морёный дуб, ныне стал маленьким, иссохшим стариком, и тело его, некогда могучее, ныне даже не оставляло вмятины на перине. Чахоточная багровая усталость на впалых щеках была пародией на былую здоровую красноту лица – такого мощного и властного в прошлом. Этим летом он, очевидно, поняв, как близок конец, спешно, но с присущей ему деловитостью и точностью ко всем бумажным вопросам передал дела старшим сыновьям – Василию и Николаю. Они были значительно взрослее Евграфа и к тому же крепко напитались отцовской деловитой жёсткостью. Младший рос в их тени, ни на что не претендуя. Отец называл его «мечтателем с непрактичной головой», и в итоге отписал младшему сыну имение с чудным и редким названием Альтия – во глубине лесов Мстинского уезда.
«Лес – это основа нашего большого и общего семейного дела, и нам нужно, чтобы кто-то был там и следил за порядком, – хрипел отец, сжимая его руку холодными пальцами. Дышал близко, тяжело, пугающе, будто уже говорил из гроба. – Пойми, Евграф, я люблю тебя не меньше твоих братьев. Но ты не торговец, как они. Ты… выдался такой вот, ну уж какой получился. Так что – поезжай».
Чем дальше от центра, тем больше ухабов. Евграф подпрыгнул в кресле, коснулся темечком верхней обшивки экипажа. И мысль тоже ударила внезапно, выстроив разрозненные отцовские слова в пугающую логическую цепь. Этот седой лис угадал не только его душевную усталость, но и скрытое брожение в душе! В последние месяцы Петербург гудел, как растревоженный улей. В салонах, за рюмками, всё чаще звучали опасные шутки, нарастало глухое недовольство крепостным правом. Молодые люди из хороших семей с горящими глазами собирались по кружкам, читали какие-то книжки, толковали о прогрессе и народном благе. И отец, должно быть, заметил, как эта заразительная лихорадка начала касаться и его впечатлительного сына, всегда остро чувствовавшего любую несправедливость. Возможно, из своей пропахшей лекарствами затворнической комнаты он уловил опасный, ищущий блеск в его глазах. И завещание ему Альтии обретало иной смысл – это была не просто воля, а спасительная ссылка в глушь, подальше от ядовитых идей, которые могли увлечь на путь, где, как считал отец, кончается честь и начинается пропасть. И всё же старший Болдин зря боялся – нет, Евграф был органически чужд подобным кружкам и крикливым манифестам. И ему не было даже обидно, что старшим досталась прибыльная петербургская контора и связи, а ему – далёкая вотчина, о которой хоть кого спроси в Петербурге, никто никогда даже примерно не подскажет, в каком направлении туда ехать.
Евграф вновь и вновь представлял прощание. Лестница в отцовский кабинет была знакома до каждой трещинки в ступенях, однако он шёл по ней, словно преодолевал подножие неведомой и чужой горы. Ступени глухо стонали, словно чувствуя тяжесть этого последнего визита. В полумраке на стенах висели портреты, молчаливо провожали Евграфа взглядами, и будто посмеивались над ним.
Он открыл дверь, ощутив сладковатый дух старых книг, смешанный с нотами камфоры и какой-то микстуры. В неподвижном воздухе повила затхлость угасания. Братья, Василий и Николай, уже были тут – деловитые, полные здоровья, в дорогих сюртуках, от них веяло дорогим табаком и холодной, расчётливой самоуверенностью.
– А вот и наш новоиспечённый Мстинский помещик! – Василий – с таким же пунцовым лицом, что был когда-то у их отца в молодости, пробасил и крякнул. – Настоящее дело тебе отец доверил, верное и нужное! Следи за лесозаготовкой, чтобы всё чин по чину шло! А мы здесь с торговлей управимся!
– Смотри только, Сысоя Игнатьича не обижай! – добавил Николай, стараясь улыбаться, но в пышных усах пряталась ехидная усмешка. – Он там у нас царь и бог, без него наши леса мигом растащат! Хотя тебе, пожалуй, и не жалко?
Они посмеивались облегчённо и даже не замечали отца, который лежал, такой усталый и тщедушный, в роскоши постели. Над высоким пуховым ложем пышным балдахином висели тёмно-вишнёвые бархатные драпри, расшитые серебряными нитями. В центре этого богатства, утопая в груде шёлковых подушек, и лежал этот маленький иссохший старик. Когда старшие братья наконец умолкли и приняли внимательные сочувственные позы, глядя на отца, свистящее колыхание воздуха от дыхания старика стало единственным движением в этой застывшей, почти гробовой роскоши.
Евграф ждал наставлений, но услышал лишь тихое:
– Помни, что я говорил, мой мальчик, – прошептал старик. – Смотри на всё с оглядкой! Больше о хозяйстве думай и позаботься, а охотами там разными не увлекайся!
Братья, насколько только могли, беззвучно прятали смех, а Евграф взял сухую, холодную, почти невесомую руку отца. Кожа натянулась на костях, синие жилы напоминали дороги, по которым прошёл Сергей Иванович. Рука напомнила младшему Болдину корень небольшого дерева, вывороченного бурей – тот самый, что он когда-то в детстве нашёл в лесу Альтии. Изломанный, иссохший, но всё ещё хранящий причудливую, древнюю форму. Та же твёрдость и та же хрупкость. Это была рука человека, который крепко держал жизнь, пока она не стала ускользать сквозь пальцы.
Он знал, что видит отца в последний раз. И, поцеловав ладонь, долго держал и согревал её губами, а затем встал и вышел, не глядя на братьев. Их приглушённый смех он услышал в прихожей, и это был последний звук, который запомнился ему о холодном каменном доме на Английской набережной, где прошла и, похоже, завершилась его юность.
***
Теперь, в тряском быстром экипаже, это воспоминание жгло Евграфа Сергеевича всё же не сильнее, чем история с Лидией фон Фризен.
Уже давно растаяли столичные предместья, и почти ничто не напоминало о городе. Окошко всё больше набивалось пылью, и виды в нём, почти неразличимые, потянулись однотипным лоскутным одеялом, сотканным из летней усталости и скучного труда. Экипаж то и дело обгонял людей, телеги с сеном, по сторонам мелькали одноэтажные деревянные дома с наличниками, тёмными от постоянной влаги.
Евграф Сергеевич снял тонкую атласную перчатку и слегка провёл ею по окну – пыль плотным слоем набилась и внутрь. Он задумчиво всмотрелся в оставленную этим движением чёрточку, так похожую на запятую. Его высокий и чистый лоб напрягся, тёмные прямые брови сошлись на переносице, и спустя пару минут окно экипажа обернулось и стало холстом его памяти. Он спешно водил по нему пальцем, пытаясь уловить и обвести черты, которые по-прежнему больно и честно любил, но знал, что уже никогда не назовёт близкими и родными.
Он выводил линию – чистую, как фарфор, и над ней волосы цвета спелой ржи укладывались в безупречную, будто выточенную из благородного камня, причёску. Когда экипаж меньше качало, Евграф намечал ногтем брови – и это были тонкие, летящие дуги. Как мог точно вспоминал и передавал своей нелепой случайной картине глаза – большие, такие бывают у дикой кошки. И они так хищно манили, тянули его изо всех сил, хотя в них никогда и ни разу не замечал даже толики тепла, а лишь холодное, изучающее сияние, похожее на блеск шампанского в бокале; будто она смотрела и оценивала, подойдёт ли Евграф Болдин ей, как подбирают колье или брошь.
Он провёл пальцем по контуру губ. Получилась идеальная кривая, словно высеченная резцом. Верхняя губа – чуть тоньше, с едва заметным, насмешливым подъёмом в уголках, нижняя – полная, мягко очерченная, обманчиво нежная. Нет, он шёл ногтем-резцом не по пыли стекла, а по своему сердцу. Портрет оживал, улыбался этим до боли знакомым ртом, и улыбка слепила, но так, как слепит луч, играя по воде ледяного озера.
Евграф бросил рисовать на окне и откинулся на мягкую кожу. С новым больным уколом вспомнил, как недавно признался в любви, – в записке, переданной ей с верным другом. Ответ пришёл через два дня: краткое приглашение встретиться на празднике в Летнем саду. Евграф, как и его старшие братья, получил приглашение на это светское событие, так что оно как никогда лучше подходило, чтобы увидеться с Лидией и обо всём поговорить.
Они гуляли по идеально прямым аллеям среди стриженых кустов и мраморных статуй. Всё вокруг было выверено, симметрично и холодно, как и она сама. Евграф от смущения прятал лицо, его щёки горели, и невзначай покривился. Воздух под занавес лета пахнул увядающими розами. Навязчиво-сладко, до лёгкой тошноты и головокружения. И тогда он, тяжело вдохнув, пряча за спиной дрожь пальцев и сбиваясь, заговорил о своём восхищении, о том, что готов ради неё на всё. Она остановилась и слушала, слегка ударяя перчаткой о куст розы и глядя, как с него опадают к её ногам бурые, как кровь, лепестки.
Он томился и ждал ответа, но Лидия фон Фризен тянула с ним, и лишь изредка уголки её губ подрагивали в лёгкой, едва уловимой усмешке, которую Евграф сразу бы различил, будь он менее ослеплён. И она заговорила голосом, похожим на ледяной перезвон колокольчика:
– Мой милый дорогой Евграф Сергеевич, – начала она, и слова казались одновременно сладкими и холодными, как лимонное мороженое. – Вы так трогательны, и, безусловно, достойны восхищения… но не моего союза! Надеюсь, вы найдёте более… подходящую вашей натуре отраду.
И, откинув прядь, долго молчала, вглядываясь, как в симметричном и гладком, как зеркало, мраморном фонтане:
– Ах, август, а уже ощущается дыхание так близкой осени! Эти розы, милые розы! – она на мгновение отвернулась от него, и её взгляд скользнул по аллее. Она любовалась парковыми розами, и видела в них не живые цветы, а выцветшие акварели. – Евграф Сергеевич, а вы любите Пушкина? Интересно, как бы он описал нашу сцену, что бы вложил в уста героини, если бы ею стала я? – она медленно перевела на него взгляд, и её светло-карие глаза стали похожи на замерший янтарь, в котором он уловил лишь дрожащее отражение парковой аллеи, но не себя самого. – Пусть же наши дороги разойдутся с изяществом, достойным этой близкой к осени дивной поры! Прошу вас, милый друг, сохраните о нашей беседе лишь самые светлые воспоминания! Я также обещаю вам не говорить о ней совершенно никому, даже самым близким и дорогим людям!
В тот миг она сделала паузу, будто давая этим внешне беспечным словам поглубже вонзиться. Когда они возвращались по аллее к парковой беседке, где должен был начаться летний концерт, атмосфера стала для Евграфа Болдина окончательно невыносимой. Их разговор случился на ежегодном празднике в честь именин княгини Мингрельской. Он вдруг понял, что это событие, как и стриженый до идеала парк, было всего лишь декорацией столичных статусов и связей. Слышался лёгкий звон фарфора. Надменные официанты в ливреях расставляли на столах мороженое в хрустальных креманках и бокалы с шампанским. В воздухе витал запах кофе, дорогих духов, – искусственный, праздничный аромат, так идеально подходивший холодной изысканности Лидии. Она негромко произнесла ему свой отказ и будто вернулась на сцену, где его унижение завершилось её изящным триумфом. Ему казалось, что все в ту минуту смотрели только на него и знали, что ему отказали. Чокались, смеялись, поздравляя всех гостей праздника именно с этим. Светский гул и вся эта фальшивая столичная идиллия делали слова Лидии фон Фризен ещё более безжалостными.
Теперь, в карете, он водил пальцем по скрипучему стеклу, пытаясь стереть её образ, но тот проступал чётче, выжженный в памяти холодным золотом её глаз и ледяной кривой улыбки. В глухой пустоте экипажа, в одиночестве он воевал не с реальностью, а с глупой и чрезмерной фантазией своей юности, о которой нужно было забыть. За этими милыми чертами он так отчаянно хотел увидеть другого человека – иную Лидию. Тонкую не только станом, но и душой. Милую в своей искренности, а не в показной любезности. Верную, способную на жаркую и честную жертву, а не холодную расчётчицу, знающую от старших, что Евграф Болдин не станет наследником дела отца и потому не может составить ей достойную партию. А он хотел придумать её для себя и получить, как герой романа получает свою награду после долгих испытаний.
Он зло, решительно, с силой провёл белоснежной перчаткой по стеклу, вмиг сделав его грязным. Смазал контуры губ, лба, насмешливых бровей в одну лишённую формы некрасивую полосу. Стекло вновь сделалось обычным, холодным и пустым. Такой в туманные зимние дни становится ледяная плоскость Невы, когда в замёрзшей тусклой реке нет совсем ничего, даже отражения.
Евграф Сергеевич выдохнул и присмотрелся. Теперь он ехал и наблюдал только унылую однообразную дорогу. Свою, одинокую, по которой предстояло долго и скучно идти одному.
***
Ухать было его бегством. От сплетен – которые, он знал, пойдут от Лидии неизбежно, от дел, от самого себя – прежнего, петербургского. Наследство было пустяковым – сотня душ крепостных, просторный и тёплый, но всё же старый дом, лес да тихая река с непривычным для столичного слуха именем Кенжера. И, конечно, был управляющий. Сысой Игнатьевич.
Евграф ещё мальчиком, лет десяти, запомнил этого человека. В управляющем, уже тогда казавшемся юрким стариком, было что-то горячее и опасное, как у лесного паука в центре его замысловатого тонкого узора. Фигура, сухая и проворная, всегда возникала внезапно, будто Сысой, подобно мухомору, вырастал из земли. Он низко кланялся приезжим господам, гнусавил «сделаем-с, как прикажете-с», но его узкие татарские глаза оставались неподвижными и холодными. Когда он смотрел на маленького барчука Евграфа, в них не было ни любопытства, ни уважения – лишь спокойная изучающая пустота, словно Сысой, как меру зерна, взвешивал на невидимых весах будущую цену этого ребёнка.
А ещё Сысой Игнатьевич был зол с крепостными. Об этом в имении говорили шёпотом, но мальчику довелось увидеть это раз, случайно и навсегда. Маленький Евграф в детстве бывал с отцом в имении Альтия. В один из таких приездов он заигрался, представляя невидимый бой с французами, и убежал в заросли у конюшни. И увидел, как управляющий, держа в руке тонкую, гибкую ветку, подошёл к парнишке-конюху, который, как стало понятно по обрывкам фраз, не уберёг жеребёнка. Сысой Игнатьевич не кричал. Он говорил тихим, шипящим голосом, от которого стыла кровь:
– Руку, дурья голова, давай! Руку, я сказал, да, руку!
Мальчишка-конюх, долговязый, бледный, протянул дрожащую ладонь, но доверчиво, не понимая ещё, чтобудет. И тогда управляющий, с тем же мёртвым решительным спокойствием, занёс ветку. Не для того, чтобы хлестнуть по спине – нет. Он ухватился за предплечье подростка и методично, с отвратительной точностью, начал бить по кончикам пальцев, по самым чувствительным, живым местам. Каждый удар был негромким, приглушённым, и от этого – ещё страшнее. Видя это, глаза маленького Евграфа округлились. Он никогда не встречался с жестокостью и даже не знал, что та существует. Но теперь свирепость рвалась, хлестала, нависала тенью над вытянутым скуластым лицом Сысоя Игнатьевича. Он не кричал, не ругался, а бил сосредоточенно, будто выполнял важную, нужную и кропотливую работу. Нет, он не наказывал, а ломал под себя, унижал, утверждая свою твёрдую и незыблемую власть в лесном поместье Альтия. Он доказывал её до самых корней чужой боли.
На кончиках пальцев конюха выступали капельки крови, но тот, закусив губу, не смел даже всхлипнуть. Сысой Игнатьевич, закончив, бросив окровавленную ветку, вытер руки о полукафтан, как после долгой утомительной работы, и произнёс:
– Вот! Теперь будешь осторожлив в работе и памятлив! А теперича убирайся вон с глаз!
Евграф Сергеевич не раз вспоминал эту сцену. В конце её, повернувшись, управляющий скользнул, словно острой косой, по кустам возле конюшни. Они были глухие, он не мог увидеть мальчика в гуще листвы, но Евграфу показалось, что в мутных глазах управляющего блеснула насмешка. Будто Сысой Игнатьевич знал, что всё это, затаившись и давясь от ужаса, наблюдал маленький барин. Порадовался этому, ведь он преподал беззвучный урок и намекнул: «Вот как здесь, в сосновой глуши, надо править людей, и запомни это хорошенько!»
Теперь, шестнадцать лет спустя, Евграф Сергеевич ехал в имение, где все эти годы повседневным хозяином считался Сысой Игнатьевич, с его неживыми глазами и хищной злобой. Ни царя, ни урядника, ни попа с его обещаниями кары небесной так не боялись там, как этого тихого с виду человека в засаленном армяке и со взглядом, в котором читалась не злоба, а спокойное знание всех чужих слабостей и мест, куда надо ударить, чтобы стало больнее всего.
Старый хмурый дом, лес, извилистая речка вдоль него были лишь декорацией. Настоящим наследством, которое оставил ему умирающий отец, был этот управляющий имением.
***
Впрочем, мысль о бесконечных хозяйственных дрязгах, осмотрах амбаров и прочих строений, разборах жалоб крестьян была ему отвратительна. Нет. Он ехал не как внезапный карающий наследник. Экипаж уносил его как отшельника, монаха, спокойно принимающего свою участь. И нельзя сказать, что Евграф так уж тяготился ею.
Он вспомнил бережно уложенный багаж: два кожаных чемодана с бельём и костюмами для простой жизни, деревянный ящик с ровными рядами вытянутых горлышек отменного французского коньяку «Мартель», томики любимого писателя Аксакова с его записками о ружейной охоте и свежие, с неразрезанными страницами, номера журнала «Русский вестник». Этот консервативный толстый журнал, издаваемый Катковым, был духовной пищей его отца и братьев; Евграф взял его скорее из привычки, но теперь, вдали от их мира, ему было любопытно вчитаться в эти строки, чтобы понять, от чего, собственно, он бежал.
Но главное – с ним ехал длинный, обшитый дорогим сукном чехол. В нём лежало его новое сокровище, его талисман и предвкушение покоя: бельгийское штуцерное ружьё работы Леопольда Бернара. Изысканная и штучная вещь, прекрасно сбалансированная, с резьбой на ложе и холодным блеском воронёной стали. Он купил его в самом элитном ружейном салоне Петербурга. Себе, любимому, накануне отъезда, как бы заключая договор с будущим. Уже этой осенью в бескрайних лесах вокруг поместья он станет бродить, скучать, неспешно думать, охотиться, читать и тихими вечерами, когда окончательно похолодает, неспешно пить коньяк под треск дров. И, кто знает, быть может, его потянет к перу, и он напишет сочинение – не радикальный памфлет, а что-нибудь основательное, о русском лесе и людях, в нём живущих, – которое будет достойно быть предложенным в тот же «Русский вестник» или князю Мещерскому. Отец уж вряд ли прочтёт, а вот братья – те переглянутся без усмешки, когда поймут, что из глухой Альтии имя их брата воссияло на недоступном им, торгашам, литературном олимпе.
Совсем стемнело. За окном проплывали чёрные силуэты спящих деревень, изредка мелькал одинокий огонёк. Убаюканный стуком колёс и усталостью длинного пути, Евграф Сергеевич стал засыпать. И в этом полусне ему уже виделось не прошлое, а будущее.
Он стоял на опушке густого, тёмного, почти чёрного мстинского бора. Воздух был прозрачен и звонок, как часто бывает в первые дни ранней золотой осени. Под ногами мягко хрустел мох. И вот, из чащи, бесшумным рыжим призраком, выскользнула она. Лиса! Рыжая, в тон этому сочному от богатых красок времени. Остановилась, смерив его умным, оценивающим взглядом. Он плавно поднял ружьё, почувствовал тяжесть приклада, вернее, его благородного дерева у щеки, поймал прицел… И в этот миг лисица махнула пушистым хвостом – не в испуге, а словно в насмешливом приветствии, – и растворилась в нарядной лесной гуще. Будто, как и все в этом мире, посмеялась, с лёгкостью отвергла незадачливого смешного Евграфа.
Экипаж резко остановился, возница крикнул:
– Трактир и смена лошадей, барин! Извольте отдохнуть, Евграф Сергеевич!
Болдин-младший вздрогнул и не сразу разомкнул сонные глаза. Выйдя из экипажа и вдохнув сырость вечера, не видел ничего, кроме тусклого света станционного фонаря где-то впереди. Он не знал, где находится, но почему-то решил, что уже близко к местам, где начиналась его новая, неясная и потому неведомая жизнь. Жизнь, в которой, он ещё не знал этого, не будет места ни спокойной охоте, ни старой тоске. И рыжий призрак из сна обернётся реальностью, требующей не охотничьего, а детективного навыка.
Глава 2. Трактир "Щи да каша"
Трактир «Ща да каша»
Ночи августа были здесь по-осеннему прохладными, а воздух густ и душист от запаха сена, что тянулся с убранных пустых полей. Евграф Сергеевич шагнул с экипажа. Нога не ступила, а уткнулась во что-то слишком уж податливое, вязкое, впитавшее сырость и вечную хлябь этих мест. Это была не столичная мостовая, отдающая в ступню чётким, звонким отпором. Это была совсем другая, чёрная земля. Мягкая, липучая, готовая принять и удержать след надолго, подобно гипсу. Он ощутил её всем телом – как тихое, глухое приветствие и как первое, неоспоримое доказательство, что здесь всё будет иначе.
Сумрак схватил, обволок его с почти осязаемой влажностью. Эта влажность была не та, что в Петербурге. Ему вспомнился солоновато-туманный пар, что беззвучно приходил и дышал утром в его комнате на Английской набережной, словно холодный невский призрак. Тот пар был холодным, он серебрил решётки оград и растворял лодочные силуэты в серой мути свинцовой реки. Здесь же влага была жирной, тягучей, как подземный сок. Он ощущал, как та оседает на его белой коже, стремительно впитывается в одежду, наполняет лёгкие болезненной сыростью.
В воздухе, как ему почудилось, незнакомо сплелись тление и плодородие. Этот запах хватал за горло: пахло мхом, грибницей, раздавленной переспелой ягодой, далёким костром, в который местные крепостные работники бросили сырые от частых дождей сучья.
Он боялся пойти и потеряться в этой непроглядной глубине, в этом молчании, которое было гуще и тяжелее любой столичной темноты. Там, в Петербурге, ночь всегда освещена, всегда слышен гул жизни. А здесь тишина была живой и всепоглощающей. Она не давила, а обволакивала, и в её гуле отчётливо слышалось лишь собственное робкое сердцебиение и тот древний, влажный запах земли, в котором жизнь и смерть, тление и рост были сплетены так тесно, что разорвать их казалось невозможным. Это была тишина, в которой можно бесследно раствориться, как звук в воде. Мир даже не заметит твоего исчезновения.
К счастью, его короткая дорога в этом незнакомом месте кончилась быстро: не у почтового двора станции, а у низкого, длинного сруба, что угнездился здесь тяжёлой, набухшей от дождей тушей. Жидкий мерцающий фонарь под широким карнизом освещал вывеску над крыльцом: «Щи да каша». Евграф остановился, в нём всё сжалось.
Лишённые и намёка на изящество название он принял за пощёчину столичному вкусу. Неужели он ещё вчера завтракал в «Кюба» – там, где воздух пах кофе, свежей выпечкой и дорогими духами, а из окон был виден чёткий, как чертёж, фасад Пассажа… Там он пил густой кофе, насыщенный, как чёрная смола. А вечером обедал в «Дононе» на Невском – в полумраке зала, при свечах, где близкие друзья в честь его прощания с Петербургом заказали соте из фазана под трюфельным соусом… и когда они приступили к трапезе, за окном, в сизых сумерках, мерно качались фонари набережной Мойки… Послевкусие того ужина приятно будоражило голову и теперь: терпкость красного вина, сливочная нежность соуса и горьковатая, знакомая тоска одиночества в центре самого шумного города огромной России.








