Выстрел в барских угодьях
Выстрел в барских угодьях

Полная версия

Выстрел в барских угодьях

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

А здесь – эта тёмная от дождей вывеска, «Щи да каша», широкая и рубленная, словно какая-то гробовина… Впрочем, он трезво понимал, что его петербургская глава закрыта. И ныла в груди лишь старая щемящая тоска, а душой он давно смирился, понимая, к чему готовиться дальше. Всё будет таким мрачным, и разве что грядущая охота грела душу.

Свет из небольших слюдяных окошек падал на землю маслянистыми пятнами. Евграф Болдин остановился, вдохнул хлебный дух, пронзительную, жирную ноту томящегося мяса, густой, наваристый пар щей, который дополняла разваренная гречка. Всё это звало. Это требовало. И голодный Евграф, забыв и усталость, и все свои столичные, лишние и пустые теперь предрассудки, рябчиков и трюфелей, уже не знал, как бежать к этой грубой, простой, невероятной духмяности.

«Эх, дорогая моя, любезная и милая когда-то Лидия фон Фризен. А в сущности-то, – подумал Евграф, медленно поднимаясь по скрипучим ступеням крыльца, – как бы то ни было, но жизнь-то моя теперь никак не с вами, а впереди. Надо только дать себе шанс, поверить в реальность счастья, да так и жить его ожиданием!»

Дверь, обитая для тепла стёгаными ватными лоскутами – чем-то совсем уж грубым и незнакомым Евграфу, с тихим скрипом поддалась толчку. Он шагнул – и словно пересёк невидимую черту. Снаружи ныл серый жидкий сумрак, а здесь встретила плотная, тёплая темнота, насквозь пропитанная парами бульона, хлебной корки и печного жара. Трактир был довольно просторен, но с низкими, закопчёнными потолками. Чтобы что-то увидеть, следовало привыкнуть: свет давали несколько керосиновых ламп, подвешенных на цепях к балкам; их колеблющиеся язычки отбрасывали на стены причудливо пляшущие тени. В зале царила сонная, ничем не рушимая тишина.

Евграф выбрал столик поближе к теплу, уселся на жёсткую, но добротную скамью. Перед ним, словно грибок из-под мшистой кочки, вырос щуплый мальчишка-половой лет пятнадцати, в длинном, до пят, покрытом масляными пятнами белом переднике и стоптанных сапогах. Испуганно-внимательно осмотрел незнакомую «птицу».

– Чем потчевать прикажете, ваше благородие? – прошептал он, избегая смотреть в глаза.

– Что есть из… горячего?

– Щи суточные в горшочке, баранина с гречневой кашей, пироги с ливером… Чай с лимоном сахарным, кофе настоянный…

– Щи и баранину. И хлеба ржаного, духмяного, настоящего нашего русского, изволь…

– Слушаюсь-с!

Пока мальчик скрылся в тёмном проёме, ведущем, видимо, на кухню, Евграф слегка расслабился, со вздохом расстегнул верхнюю пуговицу сорочки. Усталость от монотонной дороги накатывала волнами. Он закрыл глаза, и в темноте век снова проплыли огни Невского, холодный профиль Лидии, усмешка братьев. Он тряхнул кудрями, отгоняя видения. Все они не нужны, ведь здесь и сейчас был только он, эта тёплая, пахнущая едой тишина и обещание покоя.

Вдруг дверь снова скрипнула, впуская дыхание ночного воздуха и нового посетителя. Евграф взглянул искоса. Вошедший, как ему показалось, был лет сорока с небольшим. Он окинул зал быстрым, цепким взглядом. Глаза его, тёмные и живые, на миг задержались на Евграфе.

Болдин попробовал понять, кто перед ним. Незнакомец был одет с той аккуратной, но лишённой столичного лоска основательностью, которая выдавала в нём либо состоятельного провинциала, либо чиновника невысокого ранга: тёмно-зелёный сюртук, крахмальная манишка, неброский галстук. Но бросилась одна деталь. На мизинце его правой руки сверкал перстень – не просто золотой, а с крупным камнем цвета тёмной вишни или запёкшейся крови. Камень был обработан необычно – в форме восьмигранника, и при каждом движении руки он ловил свет лампы и на мгновение вспыхивал глубоким, зловещим багрянцем.

Незнакомец, посмотрев на Евграфа, выбрал столик неподалёку, по диагонали от него, так, что они могли видеть друг друга, не будучи лицом к лицу. Он заказал что-то мальчику-половому тем же тихим, но отчётливым голосом. Евграф, пряча любопытство, всё же отметил бойкую осанку господина, резкую чёткость его движений. Он не мог сидеть спокойно, а как бы заряжал пространство вокруг себя скрытым напряжением.

Пища Евграфа прибыла – горшочек с густо парящими щами, от которых исходил божественный аромат долгого печного томления, и тарелка с аппетитной бараниной, утопающей в рассыпчатой гречневой каше. Он погрузился в еду, и первые несколько минут прошли в блаженном забытье.

– Простите за беспокойство.

Голос раздался совсем близко. Евграф вздрогнул и поднял взглчяд. Незнакомец стоял у его стола, держа в руках бутылку и две стопки.

– Одинокому путнику скучно, а делиться бутылкой хорошего вина с достойным собеседником – большое удовольствие. Иван Павлович Адлерберг, – он представился, и в его улыбке было что-то одновременно обезоруживающее и изучающее. – Не откажите в кампании?

Это было настойчиво, почти бесцеремонно, но сделано с таким напором твёрдой жизненной силы, что возразить нельзя.

– Евграф Сергеевич Болдин. Очень приятно, – и добавил с гордость, будто пытаясь понять, как со стороны выглядит новая для него роль. – Помещик!

Иван Павлович ловко уселся напротив, наполнил стопки темно-рубиновой жидкостью.

– Ваше здоровье, Евграф Сергеевич! За новое знакомство на старых дорогах!

Они выпили. Вино было густым, крепким и согревающим.

– Вы, я вижу, тоже в пути. Не в обиду будет сказано – по лицу заметно, чувствуется столичная усталость, – продолжил Адлерберг, его тёмные глаза внимательно буравили лицо Евграфа. – Куда направляетесь?

Смысла уходить от ответа, хитрить, придумывать что-то не было. Вино ударило в грудь и раскрылось там пылающей розой, захотелось говорить начистоту:

– Еду в своё новое имение. В Мстинский уезд. Поместье моё красиво завоётся: Альтия! – и расплылся в добродушной хмельной улыбке.

– Не может быть! Какая игра случая! Моё имение – Томниково – всего в восьми верстах от Альтии, если ехать по широкой лесовозной дороге! Я как раз оттуда! В Петербург еду, по казённой надобности.

Масляная лампа в этот миг чуть прибавила яркости, и Евграф ещё лучше разглядел собеседника. Лицо было не широким, а суховатым, с острыми скулами и аккуратно подстриженными бакенбардами, которые тонкими полосками спускались к энергичному, резко очерченному подбородку. Усы, тёмные и щетинковые, были подкручены вверх с почти военной тщательностью. И всё это – скулы, брови, усы – складывалось в образ человека волевого, привыкшего к точности и контролю, что немного контрастировало с его только что бурной жестикуляцией.

Но не внешность его, а слова поражали совпадением! В этой глуши встретился не просто случайный попутчик, а сосед, с виду человек интересный, образованный. Евграф невольно оживился.

– А я как раз оттуда. Дела важные в столице?

– О, да! – Иван Павлович махнул рукой, и его перстень блеснул кровавой искрой. – Скучные, бумажные, но необходимые. Межевание, тяжба, и всё из-за клочка леса… Но закончу в две-три недели и вернусь. А знаете что, Евграф Сергеевич? – Он наклонился через стол, и его голос стал заговорщицким, горячим. – Как вернусь, вы обязательно должны ко мне приехать! Приглашаю от души! Устроим вечер! Поужинаем, побеседуем… и сыграем в штосс, а нет, к чёрту, лучше в вист или бостон, где не всё зависит от случая! Я обожаю, знаете ли, такие игры, где важны ум, расчёт, умение понять настрой противника!

Евграф смутился. Слова «карты» и названия игр отозвались в нём не просто неловкостью, а глубоким, почти физическим внутренним запретом, похожим на спазм. С детства отцовским голосом, жёстким, как удар костяшками счётов, звенело: ломберный карточный стол – «пропасть и погибель для праздных умов», «зелёное сукно, ведущее к чёрной нищете». Отец, Сергей Иванович, презирал картёжников наравне с мошенниками, считая, что азарт вмиг вытравливает из человека волю и совесть, оставляя лишь жадную, дрожащую пустоту. В их доме карты были под стеклянным колпаком всеобщего презрения; о них даже не смели говорить, а истории о разорённых семействах, чьи состояния «прошли через карточные руки и рассыпались в прах», порой всё же рассказывались как страшные поучительные сказки на ночь. Для таких людей даже слово особое было, отец говорил так, сжав губы: «Ишь, шельма, в карты весь проюрдонился!» Для Евграфа слово «вист» было не игрой, а символом нравственного падения, первой, скользкой ступенькой в бездну, куда он, воспитанный в строгости коммерсанта, боялся даже мысленно ступить.

И всё же где-то в самой глубине, под этим толстым слоем запретов, в ответ на горячие слова Адлерберга слабо, но отчётливо шевельнулось что-то другое. Лёгкий, почти предательский щелчок любопытства. Желание – нет, даже не желание, а намёк на возможность – прикоснуться к этому запретному миру, где царят ум, расчёт и психология. Миру, где его отец, Сергей Иванович, никогда бы не позволил ему оказаться. Но, с другой стороны, старшие указали ему место, а по сути ни за что отправили в ссылку. Теперь он сам по себе, и если захочет однажды переступить через отцовский завет – никто не увидит, не осудит, тем более в такой глуши! Эта мысль была одновременно пугающей и опьяняюще-свободной.

– Благодарю за приглашение, но… я, признаться, в карты не играю. Совсем. Воспитание, знаете ли, не позв… – решил честно и открыто ответить он.

Лицо Адлерберга окрасилось комическим изумлением, а затем вспыхнуло насмешливым негодованием:

– Воспитание? Молодой человек, а вы точно из столицы? Это такие предрассудки, бросьте! – он ударил ладонью по столу так, что стопки подпрыгнули. Бросив взгляд, собеседник тут же их наполнил. Его жесты стали ещё более резкими, широкими, в них живее проснулся холерический, необузданный темперамент. – Карты – это же высокое искусство! Математика, логика, чтение души по движению бровей! Это поединок аристократов духа! Это несравненно лучше, чем тупо пялиться в потолок или обсуждать сплетни, как принято среди людей нашего с вами круга! Взгляните на нашу жизнь! – продолжал он, понизив голос до страстного, убеждающего шёпота. – Что она? Торговля, беготня за рублём, обмен пустыми любезностями в гостиных. Люди прячутся за масками, как за ширмами. Но, садясь за игру, человек сбрасывает все эти тряпки! За карточным столом нет купцов, чиновников или помещиков, а есть только ум, воля, столкнувшиеся в честном бою. И вот видишь, как у соперника дрогнул палец, держащий карту, – и это откровение ценнее тысячи льстивых речей! Считаешь комбинации, ходы, как полководец – сражение. Карты – чистая, честная схватка, где удача не любит тех, у кого недостаток ума или выдержки!

Они чокнулись, жадно и со вкусом закусили, и дальше их разговор обрёл тёплую домашнюю интимность. Иван Адлерберг жестикулировал, и каждое его движение выхватывало из полумрака зала то отсвет медного самовара на прилавке, то грубую фактуру бревенчатой стены, то испуганный взгляд мальчика-полового, застывшего в тени у печи и боящегося пошевелиться, чтобы не привлечь гнев нагрянувших ужинать, быстро захмелевших господ. Их жаркий спор о висте и пороке, казалось, раскалял и без того душный воздух, наполняя пространство блуждающими искрами.

Евграф заметил, что в пылу спора рука собеседника описала широкий жест, и его перстень снова блеснул в свете лампы – на этот раз не кровавой искрой, а короткой, яркой вспышкой, будто подчёркивая верность каждого слова. Фразы у Адлерберга лились легко и остроумно, и Евграфу казалось, что они знакомы с этим господином чуть ли не с детства.

«Да, – мелькнуло у него в голове с ясной, почти радостной уверенностью, – я обязательно приеду в гости. А что ещё делать, не вечно же бродить с ружьём? Непременно! Моя жизнь в этой глуши точно не будет скучной!»

– А вот знаете! Вы… очень убедительны, Иван Павлович, – с лёгкой улыбкой произнёс он, и это была первая искренняя улыбка за много дней. – Возможно, вы и правы. Возможно, я просто… чего-то не понимал.

– Вот и отлично! Дело решённое! – Адлерберг снова хлопнул его по плечу уже по-дружески. – Этой жуткой холодной осенью, чтобы разбавить её и лишить грусти, жду вас в моём скромном Томникове! Непременно! У нас такие томные вечера, отсюда и название!

Они допили вино, расплатились и вместе вышли на крыльцо. Ночь стала ещё глубже и тише. Воздух, чистый и холодный, ударил в лицо, оттеняя приятную теплоту, разлившуюся от душистой народной еды, вина и беседы. И странное дело – эти осенние силуэты, пахнущая прелью земля и тёмная, неизвестно куда ведущая дорога уже не казались Евграфу такими уж чужими и враждебными. Их ожидали запряжённые свежими лошадьми экипажи.

– Доброй дороги, дорогой Иван Павлович! Удачи в Петербурге!

– И вам, Евграф Сергеевич, – с лёгким, почти театральным поклоном ответил Адлерберг, и последний раз его перстень мелькнул в свете подвешенного к лёгкой коляске фонаря, будто прощальный сигнал. – Не скучайте в Альтии! Помните о нашем висте!

Он ловко вскочил, и вскоре стук колёс растворился в ночной тиши. Евграф медленно прошёл к своему экипажу. Сев в него, он откинулся на подушки, и неожиданное чувство тепла и лёгкости наполнило его. Усталость куда-то ушла. Вместо гнетущей темноты будущего он видел теперь ясную картину: тёплый кабинет с книгами, стол, накрытый к ужину, сверкающие стопки и зелёное сукно, на котором развернется битва умов. Иван Павлович Адлерберг… Да, это был человек! Шумный, странный, с огненным темпераментом, но – живой! Настоящий.

Экипаж тронулся, увозя его дальше, в сторону спящей лесной Альтии. Евграф прикрыл глаза, но уже не видел ничего из прошлой жизни.

«Как здорово, – пронеслась в его голове ясная, почти радостная мысль, – что в этой глуши у меня будет такой сосед. Сосед и друг!»

В экипаже он откинулся назад и тут же заснул с лёгким, почти предвкушающим ожиданием того, что жизнь впереди – та самая, новая, – возможно, таит в себе не только тишину, но и интересные знакомства, споры, азарт и глоток настоящей, кипящей жизненной силы, которой ему, признаться честно, не очень-то хватало в доме на Английской набережной.

Глава 3. У порога Альтии

Ранний золотой луч прорезал предрассветный туман и разбудил молодого барина. Евграф зевнул, приподнялся на локте. Экипаж сильно потряхивало, и голова в такт с ним гудела, – то был отзвук вчерашнего вина и непривычно горячих и свободных речей. Образ Адлерберга с его размашистыми жестами, острыми скулами и тонкими, как щетинки, усами, за ночь поблек, рассыпался, как дым от полевого костра, и теперь казался лишь странным сном.

Он приказал кучеру остановиться.

– Солнце, барин, вон как в полях заливало, а тут, ваше благородие, его почти не видать. Здесь оно бывает лишь гостем, – сказал он, открыв дверь. Помог спуститься, а затем стал проворно, с тихим скрипом, счищать тряпицей налипшую дорожную пыль, сбрызгивая её из фляги с питьевой водой. – А солнце, вот хоть бы и сияет, а пыль-то всё равно от российских дорог – первая вещь. Всё запорет, коли не обтереть. Прямо как грехи наши.

– Красиво говоришь! – Евграф спрыгнул, размял ноги и глубоко вдохнул.

– Ох, ваше благородие, где уж мне красиво-то, – кучер смущённо ухмыльнулся, продолжая тереть стекло. – Слов-то таких у меня не водится, грамоты не хватало. А это так, от попа нашего, отца Софрония, в храме наслушался. Очень он про грехи эти убедительно так рассказывает! А храм в Альтии, к слову, красивейший, деревянный! В честь Покрова Пресвятой Богородицы! Только-только отстроили, аж бревна ещё янтарной смолой наливаются – так на солнышке и блестят! Приедете, батюшка, сами увидите!

Евграф представил рубленую церквушку на взгорке, желтеющую траву вокруг, и вдохнул ещё глубже. Он всё не мог надышаться этой тягучей смолистостью хвои, острой сладостью увядающих цветов, леденящей свежестью ночи, которая будто бы отступила туда, в непролазную чащу, где было его поместье.

Когда вновь тронулись, в чистом, будто заново рождённом окошке он наблюдал: едут они по бездонному, зелёному сосновому тоннелю, и лес медленно, неотвратимо поглатывает их, как морская пучина – маленький камешек. Солнце и правда сдавалось, пробивалось лишь изредка, выхватывая из вечного полумрака косые, пыльные колонны света, в которых медленно кружились золотые мошки. В этих мимолётных всполохах на миг вспыхивала изумрудная бархатная подушка мха у подножия сосен или серебрился папоротник, а потом всё снова проваливалось в величавый, сырой и мшистый покой. Этот лес не просто стоял – он молчал, затаив дыхание, и только редкий щелчок шишки под колесом нарушал его торжественную многовековую тишину, будто чью-то потаённую мысль.

Чащу вскоре сменил ухоженный сосновый бор. Стройные, прямые, как мачты невидимого флота, красноватые стволы уходили ввысь, а на головокружительной высоте их кроны смыкались в сплошной, шумящий на лёгком ветру полог. Евграф смотрел, не отрываясь. И постепенно тихий звон в голове сменился другим, нарастающим гулом – гулом осознания.

«Вот он… – пронеслось у него мыслью, ясной и холодной, как вода из лесного ключа. – Мой лес! Каждому деревцу здесь я теперь буду хозяин!»

Он видел эти сосны сотни раз – в виде аккуратных штабелей на петербургских лесных биржах, в колоннах счётных книг отца, в сухих строчках торговых контрактов, которые подписывали его братья. Там они были цифрой, товаром, статьёй дохода. Но здесь, в своей стихии, они были чем-то неизмеримо большим. Это была не просто древесина. Это была плоть и кость самой России. Из этого строевого леса рубили избы и терема, мачты для балтийских фрегатов и шпалы для чугунки. На этом красном, смолистом теле держалась вся коммерция их семьи. Без этих тихих, величавых гигантов, что столетиями копили в себе смолу и силу солнца, не было бы ничего. Ни дома на Английской набережной, ни, может даже, и самого Петербурга, ибо вся его имперская твердыня держалась не на болотах, а на этих самых, дышащих рядом с ним сейчас, живых сосновых сводах.

И, глядя в бесконечную, убегающую за горизонт стену леса, он понял. Понял не умом, а всем нутром, до мурашек по коже. Нет, его не сослали на задворки. Его поставили на стражу самого сердца. Отец, этот седой, умирающий лис, отправил его не в ссылку, а на самый важный пост их семейной империи. Братьям он доверил то, что на поверхности, – торговлю, суету биржи, движение капиталов. А ему, младшему, «мечтателю», вручил то, что в основе, – сам источник, саму суть их богатства и могущества. Ему доверили хранить и преумножать саму жизненную силу их рода, ту силу, что столетиями росла в этих молчаливых соснах. Он был не изгнанником. Он был наследником в прямом смысле слова – наследником не денег, а корней.

Он мечтательно откинулся на спинку, закрыл глаза. Хотел слышать шум ветра в вершинах, эту новую, невероятную музыку. Пыль Петербурга окончательно опадала с души. Здесь, в зелёном полумраке соснового царства, начиналась его настоящая биография. И первая её строка была написана не чернилами, а солнечным лучом на коре вековых сосен.

***

Дорога плавно повернула, и после стены леса открылся вид, от которого сердце Евграфа замерло. Деревянный мост, а под ним засеребрилась чудная, памятная с детства река Кенжера! Она текла в широкой зелёной долине переливным медленным потоком синевы. Солнце, поднявшись выше, ударило в её гладь, и вода не заискрилась, а загорелась сплошным, слепящим, спокойным блеском, как отполированная серебряная пластина. Течение почти не замечалось; уютная Кенжера царила в полном, почти сонном покое, отражая небо и высокий противоположный яр с такой ясностью, что граница между водой и кромкой высокого берега стиралась в блеске. Неторопливая ширь встречала Евграфа, дышала умиротворением и вечностью.

Экипаж замедлил ход, натужно и устало спускаясь, и тут Евграф Болдин заметил пешехода. Сутулый мужчина средних лет шагал по обочине. Его осанка выдавала человека, чья жизнь проходит в наклоне – но не над канцелярскими бумагами, а над травянистыми лугами, берегами рек или у постели больного. Плечи были слегка округлены и поданы вперёд, точно он только что разогнулся после долгого изучения растений в пойме реки. Впрочем, эта сутулость была деловой, рабочей, привычной. Даже на ходу незнакомец казался сосредоточенным.

Когда экипаж поравнялся с ним, стало ясно, что в одной руке он несёт самодельные складные удочки из тщательно отшлифованного и даже покрашенного орешника, отчего они в точности походили на заграничные, а в другой – ветку ивовой лозы, на которой густо мелькала крупная, с бронзовым отливом чешуя. На носу его держалось, почти невесомо, неброское пенсне в тонкой оправе. Узкие дужки терялись в прядях чуть тронутых сединой волос у висков.

Его лицо, освещённое утренним светом, было необычайно спокойным и отрешённым. В глазах, прищуренных от солнечных брызг, светилась тихая, глубокая удовлетворённость – не просто хорошим уловом, а самим порядком мира: ранним утром, рекой, тишиной и своим местом в этой гармонии. В его осанке, в мягкой поступи было что-то несомненно городское, образованное, но лишённое какой бы то ни было суеты или напущенной важности.

Экипаж по команде Евграфа Болдина остановился, взметнув облачко золотистой пыли, которое медленно осело на придорожные травы и полы простого, но чистого сюртука этого случайного путника. Мужчина, ещё издали услышав топот коней и скрип рессор, не испугался, не засуетился и даже не обернулся с тревогой. Он лишь еле заметно прибавил шагу, чтобы отойти к самому краю, освобождая путь, и продолжил свой мерный ход. Его спокойствие было не наигранным, а глубоким, идущим от уверенности человека; его взгляд из-под пенсне, живой и внимательный, с лёгким любопытством скользнул по кучеру, а затем перешёл на Евграфа в окне. В этом взгляде не было ни подобострастия, ни вызова – лишь спокойное наблюдение и открытость к тому, что будет дальше.

– Простите за беспокойство, сударь, – крикнул Евграф, открыв на ходу дверку. – Не соизволите ли составить компанию?

Сутулый мужчина остановился, перевёл спокойный, оценивающий взгляд на вязанку рыбы с упругим плеском и живым движением. На ивовом кукане поблёскивали тугие бока крупных, крепких лещей, отливаясь на солнце жирным серебром и розоватой медью жабр.

– Благодарю за любезность, – произнёс он голосом тихим и уверенным. – Если только вас не смутит соседство и малый запах свежей рыбы – то с превеликой готовностью приму ваше предложение. В Томниково иду, до него версты три-четыре отсюда неспешным шагом.

– Какие могут быть разговоры о запахе с таким великолепным уловом! Прошу вас, не церемоньтесь! Буду вам чрезвычайно признателен за право увидеть ближе таких красавцев!

Незнакомец точно понимал, кто перед ним, но сказал это без тени заискивания или извинения, в его глазах мелькнула лёгкая, добрая усмешка. Он передал кучеру удочки и, прежде чем запрыгнуть, наклонился, чтобы убедиться, что гибкие ореховые хлысты легли вдоль спинки сиденья ровно и ни одна из них не перегнётся. Удовлетворённо кивнув, он ловко вскинулся в экипаж.

В замкнутом пространстве кареты свежий, речной запах стал ощутим – вовсе не противный, а живой, чуть сладковатый, с ноткой тины и прохладой воды. Евграфа охватили воспоминания о детстве в Альтии, о вечерах на Кенжере. И представил, как эти крепкие, жирные лещи, будучи обваленными в мучице, запекаются на углях, покрываясь хрустящей золотистой бронёй. После вчерашней трактирной еды, вкусной, но довольно жирной, мысль о свежей рыбке показалась невероятно притягательной.

– Антон Никитич Руднев, – представился попутчик, сняв пенсне и бережно протирая стекла краем платка. – Уездный врач, служу в Мстинске, а тут находится mon petit pays. (моя маленькая страна) (фр.)

Евграф назвался и, желая заполнить паузу, добавил, что уже имел удовольствие встретить в пути барина, хозяина поместья и своего соседа, – Ивана Павловича Адлерберга. Имя это Руднев встретил неожиданно холодным молчанием. Он лишь медленно водворил пенсне на переносицу, бросив непроницаемый взгляд в окно, где по тёмной воде беззвучно проплывало бревно – облезлое, тёмное, как вытянутый в струнку мертвец.

– Да-а… – протянул он наконец. – Помещик наш здешний… un homme d’un caractère vif. (человек яркого вспыльчивого характера) (фр.)

И больше не проронил ни слова. Зато, когда Евграф Сергеевич сменил тему, охотно рассказывал о себе. Голос его был ровным, как река в безветрие. Он ещё раз подтвердил, что родом из этих мест, сын отставного военного хирурга. Получил медицинское образование, имел все шансы на хорошую столичную практику. Но выбрал службу в своём Мстинском уезде.

– Уж где родился, там и сгодился… на что-то, – Антон Никитич говорил просто, без пафоса. – Слова врач тут отроду никто не слышал, повивальные бабки да разные ворожихи, травки да припарки, вот и вся медицина. Выжил после такого лечения, молодец, а нет, ну что ж, – в его глазах мелькнула грустинка. – Родитель мой давно представился, матушка живёт с нами, хворает. И сестра моя, Елизавета, девушка в высшей степени наивная и смешная, решила последовать моему примеру. Тоже ведь подавала надежды, уехала и окончила дом девиц благородного звания… Только вот почему-то взяла и следом за мной переехала сюда, обратно, домой. Спрашиваю: зачем? Говорит: «Чтобы, как и ты, быть полезной!» Удивительная близорукость! Говорит, станет учить детей! Чему она может научить местных ребятишек, петь сентиментальные песенки на немецком? Ничего не понимает, хоть саму отдавай в kindergarten. (детский сад) (нем).Но желание у неё чистое. Искреннее. Хочется верить, что в далёком будущем наступит время, что не только в городах, но и в каждой деревеньке будут свой врач и учитель. А вы как на это смотрите?

На страницу:
2 из 3