
Полная версия
Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022.
Анна выдохнула, глубоко, медленно, и в этом выдохе было то, что обычно не произносится – отпущенное, но не отпущенное и когда она снова заговорила, голос ее стал чуть тише, но не слабее – наоборот, плотнее, как камень, впитавший огонь.
– А потом… – произнесла она, не глядя, – было утро двадцать четвертого февраля.
Внутри этой фразы было всё: там жил не день – граница, мгновение, когда время перестает быть привычным течением и становится отсчетом: от сирены к взрыву, от звонка к тревоге, от сна к знанию, что ничего больше не будет прежним, там, в этих пяти словах, был разлом, через который нельзя вернуться.
– Это было раннее утро, часы показывали около 4:40 – темно, тихо, мир ещё спал, если вообще можно было назвать это сном и вдруг – звонок: Юля, голос её дрожал, но был собранным, как будто она держала себя не за себя, а за всех, кто ещё не знал и только одно предложение, обрывистое, как выстрел: «Аня, началась война, нас бомбят.»
Анна закрыла глаза – на секунду, едва заметно, но это движение было таким, будто её прошиб током, как будто эти слова прошли через всё тело и врезались в позвоночник.
– Я вскочила с кровати, – сказала она ровно, но за словами стояло внутреннее дрожание, – сон исчез мгновенно, будто его выдернули из-под кожи, я металась по квартире с телефоном в руках – он не замолкал, он звонил снова и снова, звонил, как сирена, как набат, как истерика, которую невозможно выключить. Звонили те, кто ещё два дня назад называл меня паникером, кто смеялся, отмахивался, кто считал, что я драматизирую, а теперь – они, с тем же страхом в голосе, тем же словом на губах: Война.
Анна перевела взгляд на Стива – уже не как на журналиста, не как на того, кто фиксирует, а как на человека, перед которым открывают самую суть и продолжила, не меняя интонации:
– Я сразу набрала сестру.
«Ира, ты спишь?»
«Нет, – ответила она. – Я чищу зубы.»
«Ира… началась война.»
Она произнесла эту фразу так, будто всё ещё слышала, как она звучит в её ушах и словно рядом, как фон, всплывал взрыв, где-то недалеко, в Гостомеле.
– В этот момент мы услышали взрывы, это бомбили аэродром в Гостомеле
«Ой, – вскрикнула Ира, – что делать, что мне делать?»
«Ищи несущую стену», – сказала я тогда, – произнесла Анна, и вслед за этим рассмеялась, сухо, без искры, смех этот был не от веселья, а от абсурда, от безысходности, от того самого предела, за которым уже не плачут – смеются, потому что если не смеяться, то останется только кричать. Стив, услышав это, едва улыбнулся в ответ – мягко, с той деликатной теплотой, которая не нуждается в словах, он не поспешил, не вмешался, а только после паузы, сдержанно, но с искренним участием, произнес:
– Ты… интересная и сильная женщина, если можешь об этом говорить с юмором, скажи… тебе тогда хотелось им сказать: «Я же вас предупреждала?»
Анна посмотрела на него долго, почти пристально, взгляд её был не изучающим, а оценивающим – как будто она решала, заслуживает ли этот человек настоящего ответа, а потом, медленно кивнув, сказала:
– Нет, тогда – нет, потому что это был шок, настоящий,целостный, тогда я ещё не понимала масштаб бедствия, не понимала, с чем мы столкнулись, это было, как цунами: ты стоишь на берегу, и вроде бы всё спокойно, только вода вдруг ушла – и перед тобой тишина и ты не знаешь – это уже всё или только начинается: накроет – или пронесёт?
Она опустила глаза,не от стыда, не от боли – от того, что в голосе ее теперь звучало не горе, не злость, а то самое, что приходит после всего: понимание и принятие.
– И потом… потом уже не хотелось ничего говорить, совершенно неважно, кто был прав, это становится бессмысленным, когда рушатся дома, гибнут люди, когда небо падает на головы – важно только одно: что всё навсегда изменилось: на жизнь до и на после.
Она отвела взгляд в окно лицо её было спокойно, но пальцы дрожали, едва касаясь подлокотника.
– В то утро… я думала только об одном, – шепнула она. – Пусть дети поспят ещё 3–4 часа, пусть… ещё немного поживут в мире, в котором нет этой ужасной новости.
Анна замолчала: её взгляд стал стеклянным, как будто глаза начали видеть не то, что было перед ней, а то, что всплыло внутри, в зрачках мелькнули тени воспоминаний – быстрые, болезненные, как кадры хроники, снятой на старую плёнку, лицо чуть напряглось, брови едва заметно сошлись, и Стив уловил это неуловимое изменение – как лёгкий ток в воздухе, когда собеседник незримо сбрасывает панцирь, он понизил голос, до почти шепота, не из деликатности, а чтобы не спугнуть – будто приближал свечу к темному углу.
– Что ты почувствовала в тот момент? – спросил он, Анна не ответила сразу, она посмотрела на него – недолго, но спокойно и пристально, с той самой выверенной тишиной в глазах, которая появляется у людей, переживших больше, чем могут переварить слова, в её взгляде не было драматизма – только понимание того, что стоит в этом мире покой и тишина, а еще стабильность.
И когда она заговорила, голос ее не дрожал, не искрился – он просто был:
– Пустот, слово прозвучало как диагноз: без интонации, без окраски, без орнамента.
– Страх пришел позже, а тогда… будто выключили внутри всё: все краски, запахи,вкусы, тепло, осталась только тишина и инструкции: вдох – выдох, шаг за шагом и дальше не заглядывать, просто выполнять.
Стив снова кивнул, почти незаметно, как человек, который понял и снова потянулся к своему блокноту, но не с жадностью интервьюера, а как паломник, оставляющий зарубку на дереве, чернила ложились медленно, почти по обряду, он не писал – он фиксировал бытие.
– Люди начали мне звонить, – продолжила Анна, уже не глядя на него, – те самые, кто неделю назад называл меня истеричкой, кто смеялся и отмахивался и теперь – они в панике, с дрожью в голосе спрашивали: «Что делать? Куда бежать?», а у меня… у меня не было ответов, я не знала, никто не знал, потому что это было не то, к чему можно быть готовым. это была точка, где заканчивается известное и начинается хаос.
Она замолчала на мгновение, она сделала глубокий вдох, закрыла глаза и этот жест – не защита, а возвращение в ту внутреннюю зону, где всё ещё лёд. где всё застыло, как замёрзшее озеро: гладкое, тихое, пустое.
– Всё утро я мыла квартиру, – произнесла она тихо, почти вполголоса. – Я не знала, что делать, но вода, тряпка, движение – это было единственное, что можно было контролировать, хоть что-то. потому что всё остальное – уже было вне моей власти.
Машина ехала плавно, но что-то в пространстве между ними стало сдавленным, как перед бурей, она смотрела вперед: прямо и уверенно, голос стал чуть грубее – не от злости, а от желания не сорваться, не уйти в себя, а договорить.
– Тогда мы… надеялись, – произнесла она, и голос её не был ни горьким, ни взволнованным – просто констатировал, как археолог, перебирающий осколки старой жизни. – Надеялись, что всё это быстро закончится, что, может быть, два дня, ну неделя – не больше, мы не могли даже представить, что будет дальше, мы жили в той иллюзии, которую так бережно строит разум, когда ему страшно: что всё обязательно обойдётся, что это – ненадолго, что потом всё вернётся на круги своя.
Анна выдохнула – медленно, будто вместе с этим выдохом вытолкнула из себя пепел, не воздух, не эмоцию – именно пепел, остатки сгоревших надежд.
– Так началось моё утро двадцать четвёртого февраля две тысячи двадцать второго года, – произнесла она с той особой чёткостью, с которой называют даты рождения или смерти. – Утро, которое раскололо реальность пополам, не на до и после – а на было и никогда больше.
Её голос на миг замер, а потом снова пошел ровно, как будто продолжал неизбежное движение по рельсам воспоминаний.
– Было много звонков, очень много: от друзей, от родственников, люди говорили, спрашивали, кричали, плакали, а я… мыла пол, просто мыла пол: с тряпкой, с ведром, с бессмысленным упрямством, потому что это был единственный островок порядка в мире, который разваливался на глазах. потому что в хаосе хочется хотя бы что-то держать под контролем -хоть тряпку и чистоту в своем доме.
Впереди, среди запорошенного пейзажа, замаячил зелёный логотип ОККО – заправка, как знак цивилизации, как маяк на краю безумия: горячий чай и еда..
Анна резко моргнула – не от усталости, а будто всплыла из какой-то глубины, где задерживала дыхание слишком долго, и на долю секунды перевела взгляд на Стива, в этих глазах был выдох, усталость, почти кивок себе: достаточно, но голос её прозвучал бодро, даже с оттенком деловой живости, как у человека, который умеет выныривать вовремя из нереального мира воспоминаний:
– Предлагаю прерваться: чай или кофе, а лучше – что-то перекусить, как ты на это смотришь?
Стив, как будто кто-то нажал внутреннюю кнопку «отбой тревоги», оживился мгновенно – не наигранно, а с тем легким облегчением, когда ты получил разрешение перевести дух, он кивнул:
– Согласен, перекусить будет однозначно хорошо.
Потом, осторожно, почти с уважением, как священник закрывает Евангелие, выключил диктофон, закрыл блокнот и прижал его к груди, будто хранил не заметки, а фрагмент чьей-то души. Анна включила поворотник – и машина, вальяжно, с лёгким благодарным рычанием, начала сбрасывать скорость, как будто сама почувствовала: можно немного отпустить, она въехала на заправку плавно, спокойно, без суеты, как будто всё происходящее – не драма, не исповедь, не возвращение в эпицентр боли, а просто продолжение пути, но где-то глубоко, в той тихой комнате внутри себя, которую никто не видит, она знала: за этими простыми жестами прятались не просто километры трассы, а сотни километров внутреннего пути, который тоже надо было проехать – и она ехала.
Внутри заправки было по-домашнему уютно: мягкий свет, витрины с выпечкой, запах свежего хлеба, теплого соуса и кофе с ванилью, они выбрали деревянный столик у окна – немного потертый, но чистый, с видом на вечернюю трассу, по которой неспешно проносились фуры.
Анна заказала пасту карбонару и чай с бергамотом – ароматный, обволакивающий, будто сделанный специально для того, чтобы согревать изнутри, Стив выбрал пиццу с ветчиной и грибами и не удержался от десерта – взял эклер.
Когда им принесли еду, он попробовал первый кусок и поднял брови в искреннем удивлении:
– Ты шутишь? Это… реально вкусно.
Анна кивнула, продолжая есть – спокойно, размеренно, с тем особым чувством, когда после долгой дороги и тяжёлых разговоров тебе просто дают паузу: без вопросов, диктофона и лишних слов.
Они ели молча, но тишина между ними не была ни неловкой, ни тяжёлой – наоборот, в ней ощущалась передышка, наполненная простым, человеческим согласием: сейчас не нужно слов, сейчас – только тепло, еда, тишина – как пауза между мирами. Тепло от чашки мягко согревало ладони, и в этом тепле было что-то почти интимное – как прикосновение к чему-то живому, настоящему, за окном медленно гас дневной свет, тени вытягивались, размывались, как акварель на мокрой бумаге, а внутри заправки все еще светился аккуратный островок нормальной жизни – с кофемашиной, булочками под стеклом и вежливым кассиром, будто где-то, в каком-то параллельном измерении, мир всё ещё не вышел из берегов. Анна доела пасту, медленно, как будто давая себе время не только насытиться, но и вернуть дыхание, отодвинула тарелку и, не вставая, задержала взгляд в окне: там, за стеклом, вечер сгущался неуловимо, будто кто-то плавно убирал свет диммером, и в этом сгущении уже чувствовалась лёгкая спешка – как тревожная нота, вложенная в тишину.
– Через четыре часа начинается комендантский час, – спокойно произнесла она, обращаясь к Стиву, но скорее вслух самой себе. – Мы не успеем доехать до Ирпеня.
Он оторвался от пиццы, встревоженно взглянул на неё.
– Что будем делать?
Анна уже взяла в руки телефон, экран загорелся мягким светом, отразившись в её глазах, пальцы быстро скользили по клавиатуре.
– Надо посмотреть, где мы можем остановиться на ночь, где-то недалеко, главное – успеть до начала комендантского часа.
Стив молча кивнул, он знал: сейчас лучше не мешать, в её голосе прозвучал тот особый тон – деловой, собранный, который не терпит паники, внутри него всё уже решилось, и он просто шел следом за человеком, который лучше ориентируется в этой стране и ситуации.
Глава 3. Три женщины в тени войны
Наступают такие мгновения, когда всё, что раньше казалось несчастьем, становится счастьем – потому что оно было жизнью – Иван Бунин
Ночь выдалась короткой: номер оказался неожиданно уютным, с мягкими серыми шторами, одеялом, пахнущим стиральным порошком, и тихим телевизором, в котором беззвучно мигали новости, но спать всё равно было трудно – не потому что что-то мешало, а потому что внутри тела жила тревога, никуда не уходившая даже в темноте.
Утром они снова были в пути, машина мягко плыла по трассе, за окнами – рассвет, сизый, как недосказанная мысль, в салоне было тепло, Стив допивал кофе из бумажного стаканчика, молчал, Анна смотрела вперёд, будто не в дорогу, а в события, которые уже катились ей навстречу.
Он взглянул на неё и, не нарушая тишины, включил диктофон, не спрашивал «можно» – просто знал, что она вернулась туда, в своё прошлое и нужно только успеть записать.
– Мы стояли четвёртый час в очереди в супермаркет, – начала Анна, – утро 25 февраля началось без будильника, впрочем, теперь он уже был не нужен: спать стало чем-то странным, почти неприличным – как роскошь во время пожара, я проснулась от звенящей тишины, в которой прятался ужас, казалось, даже птицы перестали петь – мир затаился.
Паника – слово мягкое, магазины начали закрываться, банкоматы – пустеть, интернет – глючить, у людей на лицах был один и тот же взгляд: будто все проснулись в чужом фильме и каждый думал: сколько у нас есть времени: час, день или сутки?
Голос её был ровный, как поверхность замёрзшего озера, тихий, но в каждом слове чувствовалась напряженная память тела.
– Очередь двигалась медленно, но уверенно, было холодно… изо рта шёл пар, люди переминались с ноги на ногу, кутаясь в шарфы, растирая ладони, глядя на часы, на небо, друг на друга, иногда – просто в пустоту.
Стив молчал, но в его глазах уже загорелось узнавание: началось, то, ради чего он и ехал, то, что нельзя спросить, но можно услышать.
Анна продолжила:
– Периодически были слышны взрывы, вдалеке, но достаточно чётко, звук шел, как гул из-под земли и каждый раз, когда он доносился до нас, люди вздрагивали, оборачивались, кто-то вжимал голову в плечи, кто-то делал вид, что ничего не услышал, но все сбивались ближе друг к другу, как стая птиц перед бурей.
Она замолчала на секунду – и эта пауза зазвенела, как лёд под ногами:
– В такие моменты никто не говорил,и все просто молчали и медленно, почти неосознанно, сбивались в кучки, будто инстинкт подсказывал: так безопаснее, так не так страшно, как будто если стать плотнее – то станет безопаснее, как будто тепло плеча рядом – это защита.
Она взглянула на Стива, в глазах не было ни жалости, ни надрыва, только усталость и плотная, зрелая правда:
– Я тогда впервые увидела, как страх работает на уровне тел, просто – сдвигает тебя ближе к другим и в этом было что-то щемящее, почти нежное, потому что в тот момент нас объединяла не надежда, а бессилие. Если бы я в тот момент могла читать их мысли… не уверена, что поняла бы хоть что-то: на что они надеялись? Почему не уезжали? Что держало их здесь, среди этих стен, в этом городе, где уже не было будущего? У всех были свои причины: кто-то действительно верил, что «пронесёт», что всё это обойдет стороной, закончится за пару дней, кто-то не мог оставить стариков – родителей, которые наотрез отказывались уезжать, цепляясь за дом с такой яростью, будто он держал их при жизни, кто-то просто не понимал, не принимал, до последнего отрицал происходящее, а кто-то… просто не знал куда ехать.
– Знаешь, Стив, звучит дико – «некуда ехать», да? Мир же огромный: страны, города, дороги, возможности, но вот что я поняла тогда: мир может быть и большим, а дом – он один и когда ты его теряешь, даже мысль о переезде становится мучительной. Уехать из дома в данной ситуации – это не чемодан собрать, это жизнь упаковать и вот там, в этой очереди, я впервые почувствовала, как невозможно больно терять свой дом.
Очередь сдвинулась – и в этот момент раздался звук открывающихся дверей, когда-то они были автоматическими, а теперь – только в сопровождении охранника: впускают по одному, чтобы избежать давки, а люди вели себя сдержанно, но в каждом взгляде – напряжение, как перед пропастью.
Я тогда словно проснулась – не резко, а как от холодной воды, когда вдруг понимаешь, что больше не спишь, но еще не до конца в реальности. Мысли оборвались, как нить, неожиданно выскользнувшая из иглы, и осталась только пустота, в которой ничего не держит. Очередь двигалась, мы были уже близко… но я почти ничего не чувствовала: ни холод, ни голод, не тело, всё отошло, как шум, спрятанный за стеклом, осталось только одно – одно-единственное слово, которое гулко стучало внутри, как молот по наковальне, сухо, четко, равномерно: Война. Война. Война. Не крик, не паника, не истерика – а именно ритм, тягучий, неумолимый, как сердце, от которого не отключиться и этот стук был громче всего, заглушал и звук машин, и шум голосов, и собственное дыхание. Как это возможно? – думала я, и мысль эта звучала почти отчаянно, как стон, спрятанный в тишине. Как это вообще возможно – в двадцать первом веке?..
И я снова почувствовала, что весь этот мир, такой умный, технологичный, стремительный – вдруг стал хрупким, как стекло и всё же… самой удивительной частью происходящего было то, что я знала, меня же предупреждали: прямо, открыто, недвусмысленно, мне писали, звонили, делились фактами, сбрасывали ссылки, говорили: «Готовься. Это не шутки».
И я читала, анализировала, чувствовала подступающее напряжение – тяжелое, вязкое, но в какой-то момент… уступила, поддавшись чужим уговорам, разговорам о том, что всё будет хорошо, что паника – не выход и скоро будет весна, всё наладится.
Помню, как смотрела выступление президента, где он говорил:
«Всё будет хорошо, никакой паники. Мы сильны. Мы готовы. Скоро майские, будем жарить шашлыки…»
И я сидела тогда с чашкой чая в руках и… верила, потому что очень хотела верить, ведь легче было поверить, чем собрать чемодан. Легче поверить, чем разбудить детей ночью и сказать: «Собирайтесь. Мы уезжаем». Очень хотела, потому что поверить – легче, чем собирать детей и выезжать в неизвестность. Проще – чем признать, что что-то действительно ломается, а потом всё – рухнуло и стоя в этой очереди, на четвёртом часу холода и ожидания, я только и думала:
«Ты же знала, почему не уехала?»
Из мыслей меня выдернул голос – резкий, но не грубый, скорее, как щелчок по стеклу, чтобы привлечь внимание, вернуть в тело, в момент, в реальность.
– Ну что вы, девочки-красавицы, мёрзнете? – прозвучало рядом, бодро, с той особой интонацией, которую узнаешь, даже если не видишь лица. Я обернулась – и не смогла не улыбнуться, хотя улыбка вышла скорее по инерции, чем от настоящего веселья. Передо мной стоял Виктор Максимович, наш массажист, салонный «Костолом», как мы его называли – с легкой иронией, но с уважением. Он всегда был таким: энергичный, громкий, с шуткой наготове и руками, способными вправить всё, кроме, пожалуй, времени.
Мужчина лет пятидесяти пяти, крепкий, как дуб: рост под метр девяносто, широкий в плечах, в чёрной куртке, черных джинсах и такой же черной шапке – весь как из угля выточенный. Он держался бодро – с тем щедрым весельем, которое не игра, а выработанная внутренняя стратегия выживания, он закурил, вальяжно прикрыв ладонью сигарету от ветра, и с привычной лёгкой ухмылкой оглядел очередь, будто это не война вокруг, а просто вечер перед длинными выходными.
У него всегда был дар: разряжать воздух собой: он не делал это специально – просто нес в себе что-то устойчивое, заземленное, люди плакали у него на первых сеансах, а потом возвращались, потому что он знал, где боль и как на неё нажать, чтобы отпустило. Вот и сейчас – будто нажал: он стоял, курил, говорил – а я смотрела на него и вдруг поняла, именно это и помогает людям выживать: не броня и не сила, а человеческое плечо рядом.
Слово, шутка: тонкая, почти неуловимая ирония – даже здесь, посреди чужого холода и внутреннего оцепенения и в этом – да, в этом было что-то прекрасное, не показное, не театральное, а по-человечески настоящее: потому что жизнь, несмотря ни на что, продолжалась, не потому что ей кто-то разрешил, а потому что мы продолжали её – своим присутствием, своим молчанием, своими телами в очереди и руками, сжимающими телефоны. Мы – двигались, дышали, отвечали на шутки, и это было уже не жестом силы, а самой сутью выживания, мы втроём повернулись к нему почти одновременно, словно не решением, а рефлексом, и даже в этом синхронном повороте чувствовалась та накопленная усталость, которая оседает в мышцах и движениях, делает их чуть заторможенными, чуть вязкими, но не ломает. Евгения хмыкнула – не от веселья, а из глубины той самой усталости, которая давно уже переросла в иронию: не весёлую, не спасительную, а сухую, как старое вино, последнюю оболочку внутреннего огня, который, может быть, уже не греет, но всё ещё горит.
– Ну, такое, – протянула она, словно продолжая давний разговор.
У них с Виктором Максимовичем всегда было именно так – коротко, с подколом, без церемоний, без лишнего сюсюканья, зато с тем, что действительно помогает держаться.
Я чуть улыбнулась и спросила, уже более серьёзно:
– А что вы такой весёлый, Виктор Максимович?
Он выпустил тонкую струю дыма, чуть скосил на меня глаза, а потом медленно сказал, с тем фирменным хрипловатым голосом, в котором всегда была и шутка, и грусть:
– А чего переживать-то? Закончится всё скоро, единственное, что меня расстраивает – не успел выпить утреннюю чашку кофе, а уже два часа дня, представляете?
Он улыбнулся, легко, чуть искоса, как будто всё, что происходило вокруг – не катастрофа, не страх, не тревожный холод у границы, а просто временное неудобство, вроде дождя без зонта: неприятно, но не смертельно, и переживём и вот что было по-настоящему странным – люди вокруг вдруг начали слушать его, не демонстративно, не напоказ, просто кто-то чуть ближе повернулся, кто-то незаметно вытянул шею, кто-то сделал вид, что смотрит в сторону, но уже не отвлекался, уже внутренне подался вперёд, как к огню в чужой печке. Он говорил просто – без высоких слов, без громких лозунгов, без притянутой патетики, говорил спокойно, как человек, у которого всё ещё есть контроль и в этом была сила – не театральная, не командирская, а именно бытовая, человеческая, та самая, которая, как одеяло, не спасает от холода, но даёт переждать, та, от которой внутри становится чуть теплее, даже если снаружи минус и по щекам бьет ветер, он стал для них островком – маленьким, но твёрдым, на который можно поставить ногу, пока всё остальное ещё шатается.
– С чего Вы взяли, что всё быстро закончится? – спросила я, тише, почти вполголоса. – В Донецке ведь не закончилось.
Он посмотрел на меня, его взгляд стал внимательнее, словно в одну секунду он вспомнил всё, что за этим вопросом стояло – и во мне, и в нём.
Он прищурился, затянулся снова, выдохнул медленно – и сказал:
– Я чувствую, ну и верю, по крайней мере хочу верить.
И вот тогда я поняла: он говорит не просто так, не чтобы занять паузу, не чтобы развлечь или отвлечь, он говорит потому, что знает: не по статьям, не по телевизионным репортажам, не со слов, а изнутри, через кожу, через пыль, через разрушенные стены и взгляд в пустое окно, где когда-то был сад- он прошел это. В две тысячи четырнадцатом он жил в Горловке – в большом доме, у него был конезавод, его семья и свое дело, он был ветеринаром, врачом с руками, которые умели лечить, и с глазами, в которых отражались его лошади, как в зеркалах – ясные, сильные и живые, он не просто жил – он жил по-настоящему, на всю мощь, с уверенностью, что завтра будет продолжением сегодня, а послезавтра – ещё лучше.
А потом… потом он всё потерял, не постепенно, не по частям – сразу, одним махом, будто кто-то рванул скатерть с праздничного стола, и вся посуда разбилась вдребезги, еда осыпалась, стулья повалились, и в тишине остались только осколки. Он не часто рассказывал об этом и когда всё-таки начинал – делал это так же, как сейчас: с иронией, как будто пробовал приручить свою боль, сделать ее менее острой, менее личной. Потом он переехал в столицу, перевез семью, они сняли квартиру, начали всё сначала: только уже без дома, без лошадей, без тех полей, где ветер бегал между гривами, и солнце ложилось на спины лошадей, как теплая шаль в конце долгого дня. Теперь он делал массаж: работал руками, в которых всё ещё оставалась сила – не от мышц, а от памяти, он помогал другим, пока сам держался на воспоминаниях и на упрямом внутреннем огне, который не потух, несмотря ни на что и иногда… иногда делился историями: о жеребцах с родословной, о кобыле по имени Луна, о том, как под утро в конюшне тянется особый ритм дыхания – ритм, похожий на сердцебиение: ровный, тёплый, живой.









