Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022.
Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022.

Полная версия

Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Анна выдохнула, глубоко, медленно, и в этом выдохе было то, что обычно не произносится – отпущенное, но не отпущенное и когда она снова заговорила, голос ее стал чуть тише, но не слабее – наоборот, плотнее, как камень, впитавший огонь.

– А потом… – произнесла она, не глядя, – было утро двадцать четвертого февраля.

Внутри этой фразы было всё: там жил не день – граница, мгновение, когда время перестает быть привычным течением и становится отсчетом: от сирены к взрыву, от звонка к тревоге, от сна к знанию, что ничего больше не будет прежним, там, в этих пяти словах, был разлом, через который нельзя вернуться.

– Это было раннее утро, часы показывали около 4:40 – темно, тихо, мир ещё спал, если вообще можно было назвать это сном и вдруг – звонок: Юля, голос её дрожал, но был собранным, как будто она держала себя не за себя, а за всех, кто ещё не знал и только одно предложение, обрывистое, как выстрел: «Аня, началась война, нас бомбят.»

Анна закрыла глаза – на секунду, едва заметно, но это движение было таким, будто её прошиб током, как будто эти слова прошли через всё тело и врезались в позвоночник.

– Я вскочила с кровати, – сказала она ровно, но за словами стояло внутреннее дрожание, – сон исчез мгновенно, будто его выдернули из-под кожи, я металась по квартире с телефоном в руках – он не замолкал, он звонил снова и снова, звонил, как сирена, как набат, как истерика, которую невозможно выключить. Звонили те, кто ещё два дня назад называл меня паникером, кто смеялся, отмахивался, кто считал, что я драматизирую, а теперь – они, с тем же страхом в голосе, тем же словом на губах: Война.

Анна перевела взгляд на Стива – уже не как на журналиста, не как на того, кто фиксирует, а как на человека, перед которым открывают самую суть и продолжила, не меняя интонации:

– Я сразу набрала сестру.

«Ира, ты спишь?»

«Нет, – ответила она. – Я чищу зубы.»

«Ира… началась война.»

Она произнесла эту фразу так, будто всё ещё слышала, как она звучит в её ушах и словно рядом, как фон, всплывал взрыв, где-то недалеко, в Гостомеле.

– В этот момент мы услышали взрывы, это бомбили аэродром в Гостомеле

«Ой, – вскрикнула Ира, – что делать, что мне делать?»

«Ищи несущую стену», – сказала я тогда, – произнесла Анна, и вслед за этим рассмеялась, сухо, без искры, смех этот был не от веселья, а от абсурда, от безысходности, от того самого предела, за которым уже не плачут – смеются, потому что если не смеяться, то останется только кричать. Стив, услышав это, едва улыбнулся в ответ – мягко, с той деликатной теплотой, которая не нуждается в словах, он не поспешил, не вмешался, а только после паузы, сдержанно, но с искренним участием, произнес:

– Ты… интересная и сильная женщина, если можешь об этом говорить с юмором, скажи… тебе тогда хотелось им сказать: «Я же вас предупреждала?»

Анна посмотрела на него долго, почти пристально, взгляд её был не изучающим, а оценивающим – как будто она решала, заслуживает ли этот человек настоящего ответа, а потом, медленно кивнув, сказала:

– Нет, тогда – нет, потому что это был шок, настоящий,целостный, тогда я ещё не понимала масштаб бедствия, не понимала, с чем мы столкнулись, это было, как цунами: ты стоишь на берегу, и вроде бы всё спокойно, только вода вдруг ушла – и перед тобой тишина и ты не знаешь – это уже всё или только начинается: накроет – или пронесёт?

Она опустила глаза,не от стыда, не от боли – от того, что в голосе ее теперь звучало не горе, не злость, а то самое, что приходит после всего: понимание и принятие.

– И потом… потом уже не хотелось ничего говорить, совершенно неважно, кто был прав, это становится бессмысленным, когда рушатся дома, гибнут люди, когда небо падает на головы – важно только одно: что всё навсегда изменилось: на жизнь до и на после.

Она отвела взгляд в окно лицо её было спокойно, но пальцы дрожали, едва касаясь подлокотника.

– В то утро… я думала только об одном, – шепнула она. – Пусть дети поспят ещё 3–4 часа, пусть… ещё немного поживут в мире, в котором нет этой ужасной новости.

Анна замолчала: её взгляд стал стеклянным, как будто глаза начали видеть не то, что было перед ней, а то, что всплыло внутри, в зрачках мелькнули тени воспоминаний – быстрые, болезненные, как кадры хроники, снятой на старую плёнку, лицо чуть напряглось, брови едва заметно сошлись, и Стив уловил это неуловимое изменение – как лёгкий ток в воздухе, когда собеседник незримо сбрасывает панцирь, он понизил голос, до почти шепота, не из деликатности, а чтобы не спугнуть – будто приближал свечу к темному углу.

– Что ты почувствовала в тот момент? – спросил он, Анна не ответила сразу, она посмотрела на него – недолго, но спокойно и пристально, с той самой выверенной тишиной в глазах, которая появляется у людей, переживших больше, чем могут переварить слова, в её взгляде не было драматизма – только понимание того, что стоит в этом мире покой и тишина, а еще стабильность.

И когда она заговорила, голос ее не дрожал, не искрился – он просто был:

– Пустот, слово прозвучало как диагноз: без интонации, без окраски, без орнамента.

– Страх пришел позже, а тогда… будто выключили внутри всё: все краски, запахи,вкусы, тепло, осталась только тишина и инструкции: вдох – выдох, шаг за шагом и дальше не заглядывать, просто выполнять.

Стив снова кивнул, почти незаметно, как человек, который понял и снова потянулся к своему блокноту, но не с жадностью интервьюера, а как паломник, оставляющий зарубку на дереве, чернила ложились медленно, почти по обряду, он не писал – он фиксировал бытие.

– Люди начали мне звонить, – продолжила Анна, уже не глядя на него, – те самые, кто неделю назад называл меня истеричкой, кто смеялся и отмахивался и теперь – они в панике, с дрожью в голосе спрашивали: «Что делать? Куда бежать?», а у меня… у меня не было ответов, я не знала, никто не знал, потому что это было не то, к чему можно быть готовым. это была точка, где заканчивается известное и начинается хаос.

Она замолчала на мгновение, она сделала глубокий вдох, закрыла глаза и этот жест – не защита, а возвращение в ту внутреннюю зону, где всё ещё лёд. где всё застыло, как замёрзшее озеро: гладкое, тихое, пустое.

– Всё утро я мыла квартиру, – произнесла она тихо, почти вполголоса. – Я не знала, что делать, но вода, тряпка, движение – это было единственное, что можно было контролировать, хоть что-то. потому что всё остальное – уже было вне моей власти.

Машина ехала плавно, но что-то в пространстве между ними стало сдавленным, как перед бурей, она смотрела вперед: прямо и уверенно, голос стал чуть грубее – не от злости, а от желания не сорваться, не уйти в себя, а договорить.

– Тогда мы… надеялись, – произнесла она, и голос её не был ни горьким, ни взволнованным – просто констатировал, как археолог, перебирающий осколки старой жизни. – Надеялись, что всё это быстро закончится, что, может быть, два дня, ну неделя – не больше, мы не могли даже представить, что будет дальше, мы жили в той иллюзии, которую так бережно строит разум, когда ему страшно: что всё обязательно обойдётся, что это – ненадолго, что потом всё вернётся на круги своя.

Анна выдохнула – медленно, будто вместе с этим выдохом вытолкнула из себя пепел, не воздух, не эмоцию – именно пепел, остатки сгоревших надежд.

– Так началось моё утро двадцать четвёртого февраля две тысячи двадцать второго года, – произнесла она с той особой чёткостью, с которой называют даты рождения или смерти. – Утро, которое раскололо реальность пополам, не на до и после – а на было и никогда больше.

Её голос на миг замер, а потом снова пошел ровно, как будто продолжал неизбежное движение по рельсам воспоминаний.

– Было много звонков, очень много: от друзей, от родственников, люди говорили, спрашивали, кричали, плакали, а я… мыла пол, просто мыла пол: с тряпкой, с ведром, с бессмысленным упрямством, потому что это был единственный островок порядка в мире, который разваливался на глазах. потому что в хаосе хочется хотя бы что-то держать под контролем -хоть тряпку и чистоту в своем доме.

Впереди, среди запорошенного пейзажа, замаячил зелёный логотип ОККО – заправка, как знак цивилизации, как маяк на краю безумия: горячий чай и еда..

Анна резко моргнула – не от усталости, а будто всплыла из какой-то глубины, где задерживала дыхание слишком долго, и на долю секунды перевела взгляд на Стива, в этих глазах был выдох, усталость, почти кивок себе: достаточно, но голос её прозвучал бодро, даже с оттенком деловой живости, как у человека, который умеет выныривать вовремя из нереального мира воспоминаний:

– Предлагаю прерваться: чай или кофе, а лучше – что-то перекусить, как ты на это смотришь?

Стив, как будто кто-то нажал внутреннюю кнопку «отбой тревоги», оживился мгновенно – не наигранно, а с тем легким облегчением, когда ты получил разрешение перевести дух, он кивнул:

– Согласен, перекусить будет однозначно хорошо.

Потом, осторожно, почти с уважением, как священник закрывает Евангелие, выключил диктофон, закрыл блокнот и прижал его к груди, будто хранил не заметки, а фрагмент чьей-то души. Анна включила поворотник – и машина, вальяжно, с лёгким благодарным рычанием, начала сбрасывать скорость, как будто сама почувствовала: можно немного отпустить, она въехала на заправку плавно, спокойно, без суеты, как будто всё происходящее – не драма, не исповедь, не возвращение в эпицентр боли, а просто продолжение пути, но где-то глубоко, в той тихой комнате внутри себя, которую никто не видит, она знала: за этими простыми жестами прятались не просто километры трассы, а сотни километров внутреннего пути, который тоже надо было проехать – и она ехала.

Внутри заправки было по-домашнему уютно: мягкий свет, витрины с выпечкой, запах свежего хлеба, теплого соуса и кофе с ванилью, они выбрали деревянный столик у окна – немного потертый, но чистый, с видом на вечернюю трассу, по которой неспешно проносились фуры.

Анна заказала пасту карбонару и чай с бергамотом – ароматный, обволакивающий, будто сделанный специально для того, чтобы согревать изнутри, Стив выбрал пиццу с ветчиной и грибами и не удержался от десерта – взял эклер.

Когда им принесли еду, он попробовал первый кусок и поднял брови в искреннем удивлении:

– Ты шутишь? Это… реально вкусно.

Анна кивнула, продолжая есть – спокойно, размеренно, с тем особым чувством, когда после долгой дороги и тяжёлых разговоров тебе просто дают паузу: без вопросов, диктофона и лишних слов.

Они ели молча, но тишина между ними не была ни неловкой, ни тяжёлой – наоборот, в ней ощущалась передышка, наполненная простым, человеческим согласием: сейчас не нужно слов, сейчас – только тепло, еда, тишина – как пауза между мирами. Тепло от чашки мягко согревало ладони, и в этом тепле было что-то почти интимное – как прикосновение к чему-то живому, настоящему, за окном медленно гас дневной свет, тени вытягивались, размывались, как акварель на мокрой бумаге, а внутри заправки все еще светился аккуратный островок нормальной жизни – с кофемашиной, булочками под стеклом и вежливым кассиром, будто где-то, в каком-то параллельном измерении, мир всё ещё не вышел из берегов. Анна доела пасту, медленно, как будто давая себе время не только насытиться, но и вернуть дыхание, отодвинула тарелку и, не вставая, задержала взгляд в окне: там, за стеклом, вечер сгущался неуловимо, будто кто-то плавно убирал свет диммером, и в этом сгущении уже чувствовалась лёгкая спешка – как тревожная нота, вложенная в тишину.

– Через четыре часа начинается комендантский час, – спокойно произнесла она, обращаясь к Стиву, но скорее вслух самой себе. – Мы не успеем доехать до Ирпеня.

Он оторвался от пиццы, встревоженно взглянул на неё.

– Что будем делать?

Анна уже взяла в руки телефон, экран загорелся мягким светом, отразившись в её глазах, пальцы быстро скользили по клавиатуре.

– Надо посмотреть, где мы можем остановиться на ночь, где-то недалеко, главное – успеть до начала комендантского часа.

Стив молча кивнул, он знал: сейчас лучше не мешать, в её голосе прозвучал тот особый тон – деловой, собранный, который не терпит паники, внутри него всё уже решилось, и он просто шел следом за человеком, который лучше ориентируется в этой стране и ситуации.

Глава 3. Три женщины в тени войны


Наступают такие мгновения, когда всё, что раньше казалось несчастьем, становится счастьем – потому что оно было жизнью Иван Бунин


Ночь выдалась короткой: номер оказался неожиданно уютным, с мягкими серыми шторами, одеялом, пахнущим стиральным порошком, и тихим телевизором, в котором беззвучно мигали новости, но спать всё равно было трудно – не потому что что-то мешало, а потому что внутри тела жила тревога, никуда не уходившая даже в темноте.

Утром они снова были в пути, машина мягко плыла по трассе, за окнами – рассвет, сизый, как недосказанная мысль, в салоне было тепло, Стив допивал кофе из бумажного стаканчика, молчал, Анна смотрела вперёд, будто не в дорогу, а в события, которые уже катились ей навстречу.

Он взглянул на неё и, не нарушая тишины, включил диктофон, не спрашивал «можно» – просто знал, что она вернулась туда, в своё прошлое и нужно только успеть записать.

– Мы стояли четвёртый час в очереди в супермаркет, – начала Анна, – утро 25 февраля началось без будильника, впрочем, теперь он уже был не нужен: спать стало чем-то странным, почти неприличным – как роскошь во время пожара, я проснулась от звенящей тишины, в которой прятался ужас, казалось, даже птицы перестали петь – мир затаился.

Паника – слово мягкое, магазины начали закрываться, банкоматы – пустеть, интернет – глючить, у людей на лицах был один и тот же взгляд: будто все проснулись в чужом фильме и каждый думал: сколько у нас есть времени: час, день или сутки?

Голос её был ровный, как поверхность замёрзшего озера, тихий, но в каждом слове чувствовалась напряженная память тела.

– Очередь двигалась медленно, но уверенно, было холодно… изо рта шёл пар, люди переминались с ноги на ногу, кутаясь в шарфы, растирая ладони, глядя на часы, на небо, друг на друга, иногда – просто в пустоту.

Стив молчал, но в его глазах уже загорелось узнавание: началось, то, ради чего он и ехал, то, что нельзя спросить, но можно услышать.

Анна продолжила:

– Периодически были слышны взрывы, вдалеке, но достаточно чётко, звук шел, как гул из-под земли и каждый раз, когда он доносился до нас, люди вздрагивали, оборачивались, кто-то вжимал голову в плечи, кто-то делал вид, что ничего не услышал, но все сбивались ближе друг к другу, как стая птиц перед бурей.

Она замолчала на секунду – и эта пауза зазвенела, как лёд под ногами:

– В такие моменты никто не говорил,и все просто молчали и медленно, почти неосознанно, сбивались в кучки, будто инстинкт подсказывал: так безопаснее, так не так страшно, как будто если стать плотнее – то станет безопаснее, как будто тепло плеча рядом – это защита.

Она взглянула на Стива, в глазах не было ни жалости, ни надрыва, только усталость и плотная, зрелая правда:

– Я тогда впервые увидела, как страх работает на уровне тел, просто – сдвигает тебя ближе к другим и в этом было что-то щемящее, почти нежное, потому что в тот момент нас объединяла не надежда, а бессилие. Если бы я в тот момент могла читать их мысли… не уверена, что поняла бы хоть что-то: на что они надеялись? Почему не уезжали? Что держало их здесь, среди этих стен, в этом городе, где уже не было будущего? У всех были свои причины: кто-то действительно верил, что «пронесёт», что всё это обойдет стороной, закончится за пару дней, кто-то не мог оставить стариков – родителей, которые наотрез отказывались уезжать, цепляясь за дом с такой яростью, будто он держал их при жизни, кто-то просто не понимал, не принимал, до последнего отрицал происходящее, а кто-то… просто не знал куда ехать.

– Знаешь, Стив, звучит дико – «некуда ехать», да? Мир же огромный: страны, города, дороги, возможности, но вот что я поняла тогда: мир может быть и большим, а дом – он один и когда ты его теряешь, даже мысль о переезде становится мучительной. Уехать из дома в данной ситуации – это не чемодан собрать, это жизнь упаковать и вот там, в этой очереди, я впервые почувствовала, как невозможно больно терять свой дом.

Очередь сдвинулась – и в этот момент раздался звук открывающихся дверей, когда-то они были автоматическими, а теперь – только в сопровождении охранника: впускают по одному, чтобы избежать давки, а люди вели себя сдержанно, но в каждом взгляде – напряжение, как перед пропастью.

Я тогда словно проснулась – не резко, а как от холодной воды, когда вдруг понимаешь, что больше не спишь, но еще не до конца в реальности. Мысли оборвались, как нить, неожиданно выскользнувшая из иглы, и осталась только пустота, в которой ничего не держит. Очередь двигалась, мы были уже близко… но я почти ничего не чувствовала: ни холод, ни голод, не тело, всё отошло, как шум, спрятанный за стеклом, осталось только одно – одно-единственное слово, которое гулко стучало внутри, как молот по наковальне, сухо, четко, равномерно: Война. Война. Война. Не крик, не паника, не истерика – а именно ритм, тягучий, неумолимый, как сердце, от которого не отключиться и этот стук был громче всего, заглушал и звук машин, и шум голосов, и собственное дыхание. Как это возможно? – думала я, и мысль эта звучала почти отчаянно, как стон, спрятанный в тишине. Как это вообще возможно – в двадцать первом веке?..

И я снова почувствовала, что весь этот мир, такой умный, технологичный, стремительный – вдруг стал хрупким, как стекло и всё же… самой удивительной частью происходящего было то, что я знала, меня же предупреждали: прямо, открыто, недвусмысленно, мне писали, звонили, делились фактами, сбрасывали ссылки, говорили: «Готовься. Это не шутки».

И я читала, анализировала, чувствовала подступающее напряжение – тяжелое, вязкое, но в какой-то момент… уступила, поддавшись чужим уговорам, разговорам о том, что всё будет хорошо, что паника – не выход и скоро будет весна, всё наладится.

Помню, как смотрела выступление президента, где он говорил:

«Всё будет хорошо, никакой паники. Мы сильны. Мы готовы. Скоро майские, будем жарить шашлыки…»

И я сидела тогда с чашкой чая в руках и… верила, потому что очень хотела верить, ведь легче было поверить, чем собрать чемодан. Легче поверить, чем разбудить детей ночью и сказать: «Собирайтесь. Мы уезжаем». Очень хотела, потому что поверить – легче, чем собирать детей и выезжать в неизвестность. Проще – чем признать, что что-то действительно ломается, а потом всё – рухнуло и стоя в этой очереди, на четвёртом часу холода и ожидания, я только и думала:

«Ты же знала, почему не уехала?»

Из мыслей меня выдернул голос – резкий, но не грубый, скорее, как щелчок по стеклу, чтобы привлечь внимание, вернуть в тело, в момент, в реальность.

– Ну что вы, девочки-красавицы, мёрзнете? – прозвучало рядом, бодро, с той особой интонацией, которую узнаешь, даже если не видишь лица. Я обернулась – и не смогла не улыбнуться, хотя улыбка вышла скорее по инерции, чем от настоящего веселья. Передо мной стоял Виктор Максимович, наш массажист, салонный «Костолом», как мы его называли – с легкой иронией, но с уважением. Он всегда был таким: энергичный, громкий, с шуткой наготове и руками, способными вправить всё, кроме, пожалуй, времени.

Мужчина лет пятидесяти пяти, крепкий, как дуб: рост под метр девяносто, широкий в плечах, в чёрной куртке, черных джинсах и такой же черной шапке – весь как из угля выточенный. Он держался бодро – с тем щедрым весельем, которое не игра, а выработанная внутренняя стратегия выживания, он закурил, вальяжно прикрыв ладонью сигарету от ветра, и с привычной лёгкой ухмылкой оглядел очередь, будто это не война вокруг, а просто вечер перед длинными выходными.

У него всегда был дар: разряжать воздух собой: он не делал это специально – просто нес в себе что-то устойчивое, заземленное, люди плакали у него на первых сеансах, а потом возвращались, потому что он знал, где боль и как на неё нажать, чтобы отпустило. Вот и сейчас – будто нажал: он стоял, курил, говорил – а я смотрела на него и вдруг поняла, именно это и помогает людям выживать: не броня и не сила, а человеческое плечо рядом.

Слово, шутка: тонкая, почти неуловимая ирония – даже здесь, посреди чужого холода и внутреннего оцепенения и в этом – да, в этом было что-то прекрасное, не показное, не театральное, а по-человечески настоящее: потому что жизнь, несмотря ни на что, продолжалась, не потому что ей кто-то разрешил, а потому что мы продолжали её – своим присутствием, своим молчанием, своими телами в очереди и руками, сжимающими телефоны. Мы – двигались, дышали, отвечали на шутки, и это было уже не жестом силы, а самой сутью выживания, мы втроём повернулись к нему почти одновременно, словно не решением, а рефлексом, и даже в этом синхронном повороте чувствовалась та накопленная усталость, которая оседает в мышцах и движениях, делает их чуть заторможенными, чуть вязкими, но не ломает. Евгения хмыкнула – не от веселья, а из глубины той самой усталости, которая давно уже переросла в иронию: не весёлую, не спасительную, а сухую, как старое вино, последнюю оболочку внутреннего огня, который, может быть, уже не греет, но всё ещё горит.

– Ну, такое, – протянула она, словно продолжая давний разговор.

У них с Виктором Максимовичем всегда было именно так – коротко, с подколом, без церемоний, без лишнего сюсюканья, зато с тем, что действительно помогает держаться.

Я чуть улыбнулась и спросила, уже более серьёзно:

– А что вы такой весёлый, Виктор Максимович?

Он выпустил тонкую струю дыма, чуть скосил на меня глаза, а потом медленно сказал, с тем фирменным хрипловатым голосом, в котором всегда была и шутка, и грусть:

– А чего переживать-то? Закончится всё скоро, единственное, что меня расстраивает – не успел выпить утреннюю чашку кофе, а уже два часа дня, представляете?

Он улыбнулся, легко, чуть искоса, как будто всё, что происходило вокруг – не катастрофа, не страх, не тревожный холод у границы, а просто временное неудобство, вроде дождя без зонта: неприятно, но не смертельно, и переживём и вот что было по-настоящему странным – люди вокруг вдруг начали слушать его, не демонстративно, не напоказ, просто кто-то чуть ближе повернулся, кто-то незаметно вытянул шею, кто-то сделал вид, что смотрит в сторону, но уже не отвлекался, уже внутренне подался вперёд, как к огню в чужой печке. Он говорил просто – без высоких слов, без громких лозунгов, без притянутой патетики, говорил спокойно, как человек, у которого всё ещё есть контроль и в этом была сила – не театральная, не командирская, а именно бытовая, человеческая, та самая, которая, как одеяло, не спасает от холода, но даёт переждать, та, от которой внутри становится чуть теплее, даже если снаружи минус и по щекам бьет ветер, он стал для них островком – маленьким, но твёрдым, на который можно поставить ногу, пока всё остальное ещё шатается.

– С чего Вы взяли, что всё быстро закончится? – спросила я, тише, почти вполголоса. – В Донецке ведь не закончилось.

Он посмотрел на меня, его взгляд стал внимательнее, словно в одну секунду он вспомнил всё, что за этим вопросом стояло – и во мне, и в нём.

Он прищурился, затянулся снова, выдохнул медленно – и сказал:

– Я чувствую, ну и верю, по крайней мере хочу верить.

И вот тогда я поняла: он говорит не просто так, не чтобы занять паузу, не чтобы развлечь или отвлечь, он говорит потому, что знает: не по статьям, не по телевизионным репортажам, не со слов, а изнутри, через кожу, через пыль, через разрушенные стены и взгляд в пустое окно, где когда-то был сад- он прошел это. В две тысячи четырнадцатом он жил в Горловке – в большом доме, у него был конезавод, его семья и свое дело, он был ветеринаром, врачом с руками, которые умели лечить, и с глазами, в которых отражались его лошади, как в зеркалах – ясные, сильные и живые, он не просто жил – он жил по-настоящему, на всю мощь, с уверенностью, что завтра будет продолжением сегодня, а послезавтра – ещё лучше.

А потом… потом он всё потерял, не постепенно, не по частям – сразу, одним махом, будто кто-то рванул скатерть с праздничного стола, и вся посуда разбилась вдребезги, еда осыпалась, стулья повалились, и в тишине остались только осколки. Он не часто рассказывал об этом и когда всё-таки начинал – делал это так же, как сейчас: с иронией, как будто пробовал приручить свою боль, сделать ее менее острой, менее личной. Потом он переехал в столицу, перевез семью, они сняли квартиру, начали всё сначала: только уже без дома, без лошадей, без тех полей, где ветер бегал между гривами, и солнце ложилось на спины лошадей, как теплая шаль в конце долгого дня. Теперь он делал массаж: работал руками, в которых всё ещё оставалась сила – не от мышц, а от памяти, он помогал другим, пока сам держался на воспоминаниях и на упрямом внутреннем огне, который не потух, несмотря ни на что и иногда… иногда делился историями: о жеребцах с родословной, о кобыле по имени Луна, о том, как под утро в конюшне тянется особый ритм дыхания – ритм, похожий на сердцебиение: ровный, тёплый, живой.

На страницу:
4 из 7