
Полная версия
Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022.
Она посмотрела вперёд, не отрывая взгляда от дороги, и в этот момент пространство будто сжалось – трасса показалась уже, воздух вокруг – плотнее, а мир стал странно тихим, как если бы на минуту перестал дышать.
– Я тогда превратилась в робота, – продолжила она, всё тем же ровным голосом, в котором не было ни упрека, ни жалобы, – в простую программу, у которой нет мечты, нет боли, нет потребности что-то хотеть или чувствовать, а есть только одна функция: открыть таблицу, найти строку с их именами, убедиться, что нужной фамилии там нет – и надеяться, что не будет и завтра.
Она замолчала – не потому, что закончила, а потому что дальше говорить было бы лишним, потому что всё, что нужно было передать, уже прозвучало, и теперь в ее тишине не было пустоты, не было неловкости, не было паузы для эффекта; наоборот – это молчание было живым, плотным, наполненным, как дыхание перед бурей, как момент после признания, когда слова уже сказаны, но их смысл только начинает раскрываться в сознании того, кто слушал, и в этой тишине чувствовалась не усталость, а правда, простая и необратимая, как осадок.
Стив не стал ничего говорить – не потому что не знал, что сказать, а потому что понял: сейчас не время для слов; он лишь кивнул, почти незаметно, с той сдержанностью, в которой не было ни журналистской заготовки, ни профессионального сочувствия, только тишина человека, который услышал – по-настоящему, глубоко, не поверх слов, а сквозь них – и теперь уже не забудет, потому что такое не забывается.
И вот… спустя почти пять недель, когда надежда уже начинала тускнеть, не исчезать сразу, а именно стираться, как старый карандашный набросок под холодным дождём, растекаться, размазываться в лужах бессонных ночей, превращаясь в зыбкое «вдруг» вместо твёрдого «будет», – в половине пятого утра раздался звонок, это был не просто звук, это был вздох сквозь бетон: телефон вспыхнул в темноте, озарив комнату светом, который показался ярче, чем все лампы мира, и на экране замерцало одно-единственное слово – не длинное сообщение, не неизвестный номер, а только одно: «Папа».
И в этот момент всё сжалось – дыхание, грудь, время – потому что то, что казалось невозможным, вдруг стало настоящим, как если бы через этот маленький экран снова прорезалась жизнь.
Я вскочила, как будто в меня врезался электрический разряд, сон вылетел из тела, как воробей из окна – мгновенно, без шанса вернуться, я схватила телефон дрожащими пальцами, как будто боялась, что он исчезнет, если медлить хоть секунду.
– Папа?! Папа, ты жив?! Папа, как ты? Как мама?! – мой голос рвался, хрипел, срывался на плач и крик одновременно, это была не просто радость – это был прорыв жизни сквозь бездну молчания.
– Всё хорошо! – закричал он в трубку, и этот голос, пусть и искаженный, шипящий сквозь неустойчивую связь, всё равно был тем самым – родным, живым, тёплым, настоящим, как объятие, которое не дотянулось, но всё равно обволокло – я нашёл место, где ловит, – торопливо пояснил он, почти с гордостью, – далеко, почти на другом конце города, но приехал, и воды надо было набрать!
Он говорил быстро, сбивчиво, с той особой торопливой бодростью, которая бывает у людей, выживших в аду и отчаянно старающихся передать сигнал: я цел, как будто и не прошло этих бесконечных дней молчания, как будто не было тишины, не было той бездны, в которой она жила, глядя на экран телефона с пустым «нет связи». Он рассказывал, будто между ними не было ни обстрелов, ни тревог, ни бессонных ночей; уверял, что у них всё в порядке, что бывший муж Анны привозит продукты, помогает, что здоровье – в порядке, что ничего не нужно, ни лекарств, ни денег, ни даже сочувствия, и главное – чтобы она, ради всего святого, не плакала, потому что слёзы, по его мнению, означали поражение, а он, несмотря ни на что, был офицером, военным человеком и не привык сдаваться.
– Ты опять будешь с опухшими глазами и красным носом, а тебе ведь на работу идти! – подразнил он с такой доброй иронией, что я невольно засмеялась сквозь слёзы.
Да, это был её папа, он всегда умел найти слова, он был тем, кто знал, как перевести любую трагедию в шутку, чтобы она – хотя бы на секунду – выдохнула.
Месяцы шли – вязко, однообразно, как вода в канаве, которую никто не наблюдает, и Луганск, казалось, затихал, не умиротворялся, нет, а именно замирал в той особой, настороженной тишине, когда стреляют уже не каждый день, а по расписанию, когда бомбежки уходят на периферию, ближе к линии соприкосновения, а не в центр, и люди… люди учились жить с этим, точнее – притворяться, что это и есть жизнь, встраивая в собственный быт то, что никогда не должно было в него входить; они адаптировались, как животные в запертой клетке, которые сначала бьются, потом замирают, а потом начинают устраивать гнездо между решетками. Мои родители не были исключением – они, как и многие, приспособились к ненормальному, к взрывам, к отключениям электричества, к ожиданию, которое не приносит ничего, кроме усталости.
А я… научилась не бояться, не сразу – но постепенно, привыкла к звукам в трубке, к шорохам, к странным паузам, которые раньше вызывали панику, а теперь воспринимались почти как стандарт связи. Звонить маме и слышать где-то на фоне глухие раскаты взрывов стало… не нормой, но чем-то вроде погодного фона: есть, звучит, но ты всё равно продолжаешь говорить, наши разговоры стали спокойными, выверенными, почти деловыми, с ровным голосом, без пауз, без истерик, потому что по-другому уже нельзя – а главное, потому что иначе было бы невыносимо.
Так наступила странная, вывернутая наизнанку рутина, в которой война не исчезла, а застыла, словно лёд под кожей: конфликт был заморожен – и надежда тоже.
Ажиотаж угас, информационный бум стих: волонтёры больше не стояли на каждом углу, не собирали с таким жаром средства на бронежилеты: всё стало… привычным, боль – фоновая, а раненая страна – в режиме ожидания.
Я перестала смотреть новости не из-за страха, не из-за желания спрятаться, не потому что устала от крови и заголовков, – а потому что больше не могла спорить с мамой, не могла слушать ее яростный, неумолимый голос, в котором гнев на украинскую власть звучал с такой обидой, с такой жгучей, материнской болью, что каждый ее аргумент прожигал меня изнутри, и я, в который уже раз, пыталась защищать, не даже власть – нет, – а саму идею, попытку, страну, свою правду, в которую всё ещё верила, пока горло не охрипало, пока руки не начинали дрожать, пока голос не срывался в тишину, и каждый раз после таких разговоров я чувствовала, как по швам расходится не просто связь с мамой, а вся моя внутренняя ось, по которой я до этого вращалась в мире. И тогда я замолчала: остановилась и отказалась от новостей, потому что смотреть новости – значило снова входить в этот бой, снова становиться перед выбором, где за каждым словом стояло предательство: если я защищала страну, я предавала родных; если я соглашалась с мамой, я предавала себя, ту, кто остался, кто жил, кто работал, кто водил детей в школу, кто верил, что всё это – можно пережить, не разрушив себя до основания.
И внутри меня начало медленно, но неотвратимо расти нечто темное, вязкое, как разлитая нефть – не злость и не обида, а скорее тяжёлая, бессловесная пустота, в которой исчезали контуры добра и зла, где всё смешалось, и единственным, что я могла чувствовать ясно, было одно: я проклинала тех, кто называл себя ополченцами, не по политике, не из-за флагов или карт, а потому что они забрали у моей страны лицо, память, покой, они заставили её жить с войной, как с неизбежностью, как с данностью, встроили смерть в календарь, как рабочие дни, они сделали так, что мы научились бояться не вспышек, а тишины, и именно за это – за это невозвратное, за это чудовищно привычное – я не могла их простить и не могла забыть, пока я не оказалась в их ситуации.
Тишина в машине потянулась, будто пространство вокруг стало гуще, Стив смотрел на дорогу, но вслушивался в паузы между её словами, там было больше, чем в словах, было то, что только тот, кто пережил, способен передать.
– Ты говоришь в прошедшем времени, – произнес он негромко, спокойно, как хирург, вставляющий иглу между позвонками. – Сейчас твоё мнение изменилось?
Анна не сразу ответила, она смотрела прямо перед собой, мелькали поля, деревья, пустые трассы и всё это вдруг казалось декорацией к какому-то спектаклю, который она играет уже восьмой год подряд – без перерыва и финала.
– Сейчас?.. – повторила она, в её голосе не было злости, только тишина, наслоенная годами и пропитанная болезненными переживаниями. – Сейчас многое изменилось: я видела многое и теперь многое поняла, на многое я смотрю под другим углом, даже нет, я смотрю сейчас гораздо шире, без шор на глазах и ограничений в головне, мое осознание – оно пришло, как не странно, через болезненную трансформацию, она перевела взгляд на него:
– Сотни тысяч жизней уже унесла эта война – не просто цифры, не абстрактные «потери», а судьбы, дыхания, улыбки, дома, рождённые и не дожившие, замолчавшие навсегда на разорванной земле, и тысячи – превратила в тех, кто остался, но не целиком: с искалеченными телами, с пустыми глазами, с болью, которая не лечится ни временем, ни морфином, ни обещаниями; и всё это продолжается – день за днём, год за годом, как будто мир забыл, как выглядит покой, и не потому что он невозможен, а потому что уже никто не знает, куда идти, где искать выход, если он вообще остался, и есть ли у этого хоть какой-то смысл, кроме бессмысленной жертвы, которую продолжают приносить, не спрашивая, зачем.
Её голос в этот момент звучал ровно – не глухо, не с надрывом, а как гранитная плита, под которой лежит память: тяжело, непреложно, навсегда.
– Сейчас я всё чаще ловлю себя на мысли, что этот конфликт уже давно перестал быть просто борьбой за территорию, за линии на карте, за контроль над городами – он стал чем-то гораздо более ядовитым, более тонким, более разрушительным: борьбой за смыслы, за интерпретации, за право объяснять происходящее от имени правды, и каждый, кто берет слово, на самом деле сражается за власть над восприятием, а не над землёй и в этом, пожалуй, самое страшное.
Анна сжала губы – не от желания заплакать, не от боли в её обычном понимании, а от того, что внутри поднималась та самая тёплая, густая злость, которая не горит, а давит, бессильная, но живая, такая, какую никуда не деть, не проговорить, не выплакать.
– Мне больно, до физической боли, – произнесла она, и голос ее был ровным, но под ним дрожала сталь, – когда я слышу, как тринадцатилетний сын моих знакомых вдруг выкрикивает с ухмылкой, глядя в лицо: «Мы домбили Бомбас!» – и смеётся, смеётся так, как смеются не от радости, а от пренебрежения, презрительно, с той особенной бравадой подростка, который повторяет чужие слова, не понимая их веса, как будто это просто шутка, просто мем, просто очередная интернет-цитата, а не жизнь, не смерть, не мы, как будто мы – не люди, а стикеры в чате.
Она выдохнула медленно, беззвучно, как будто пыталась вытолкнуть из себя это воспоминание, чтобы не позволить ему стать еще одной занозой.
– Сейчас… в моей истории наконец появились полутона, – произнесла Анна, не с сожалением, а с той хрупкой уверенностью, которая приходит только после долгого молчания, – я больше не делю мир на чёрное и белое, как раньше, не разбрасываюсь ярлыками, не спешу судить; я вижу серое, вижу сложность, вижу мотивы, причины, последствия, вижу, как одно сплетается с другим, как добро прячется за злостью, а боль – за громкими лозунгами, и как невозможно, по-настоящему невозможно объяснить всё в двух фразах. Я вижу теперь слои – времени, страха, выбора, ошибок, но, наверное… уже слишком поздно, потому что время не возвращается, потому что мёртвые не поднимаются, не объясняют, не прощают, потому что людей, которых я любила, уже не оживить – ни словами, ни правдой, ни справедливостью.
Стив смотрел на неё – не с интересом, не с профессиональной хваткой, а с тишиной, которая бывает только у тех, кто понял: сейчас перед ним не собеседник, а человек, открывший то, что обычно запирается изнутри, в этот миг он перестал быть просто журналистом – он стал свидетелем и Анна это чувствовала, чувствовала всей кожей: это признание – не для статьи, не для материала, не для тиража – для того, чтобы хоть кто-то услышал по-настоящему, чтобы кто-то, один, не интерпретировал, не редактировал, не подгонял под формат – а просто услышал и сохранил.
В салоне машины повисло молчание – плотное, вязкое, почти осязаемое, оно не было уютным, оно стелилось по сиденьям, заполняло пространство между ними, как туман, и дышать в нём становилось немного тяжелее.
Стив долго смотрел вперёд, потом, не отрывая взгляда от дороги, скользнул взглядом на Анну, в его глазах было что-то большее, чем профессиональный интерес – внимание, окрашенное уважением и осторожностью, он не хотел рушить её тишину, но вопрос уже горел на языке.
– Значит, вторая война началась для тебя 24 февраля? – спросил он негромко, но в голосе прозвучала особая интонация: будто он поднес спичку к двери, за которой знал – огонь.
Анна ответила сразу, без колебаний, будто давно ждала этот вопрос, как будто её внутренний монолог просто сменил адресата.
– Нет, – произнесла она, глядя в окно, – скорее 14 февраля – всё для меня началось 14 февраля.
Стив чуть приподнял бровь, но не перебил.
– Это был прекрасный день, – продолжала она, и голос её стал мягче, почти нежным. – Суббота, праздник – день всех влюблённых, я вела тренинг вместе со своей близкой подругой – Юлией, мы всегда с ней были на одной волне, а в тот день – особенно, атмосфера была как в фильме, который сам себя снимает: легкий, светлый, наполненный людьми, эмоциями, движением, в её глазах вспыхнула теплая тень – воспоминание, как короткая вспышка солнца в проеме разбитого окна.
– Это был такой… энергетически наполненный день, – начала Анна, и в её голосе зазвучало что-то светлое, почти забытое, – день, в котором всё складывалось как надо, день, когда солнце не просто светит, а проникает в тебя, когда воздух кажется полным какого-то внутреннего электричества: мы смотрели фильм, ели попкорн, смеялись, обсуждали сюжет, спорили – всё было живым, настоящим, простым, настолько простым, что казалось – вечным. Фильм, кстати, был «Время»… помнишь такой? Где у людей есть только определенное количество минут, и если у тебя есть время – ты жив, а если оно заканчивается – всё.
Она замолчала на секунду – не потому, что не знала, что сказать дальше, а потому, что за этими словами вдруг встало нечто большее, и тишина её прозвучала как предчувствие, как линия судьбы, зависшая в воздухе.
– Символично, правда? – сказала она чуть тише, почти на выдохе. – Мы тоже не знали, сколько у нас осталось, мы играли, раздавали друг другу валентинки, дурачились… было по-настоящему хорошо и главное – я не смотрела на телефон, целых четыре часа, я просто была в моменте, в этом сияющем, почти детском кайфе от работы, от людей, от самой жизни.
Она улыбнулась, но эта улыбка уже не была легкой – в ней чувствовалась тень, идущая следом, как облако за солнцем.
– И вот… – продолжила она, медленно, – Юлия вдруг показала мне смс, её друзья из Польши писали: «Надеемся, ты в безопасности.»
Я помню, как она недоуменно уставилась на экран и ответила:
«Конечно. А что происходит?»
Ответ был коротким и простым : «16 февраля Россия нападёт на Украину.»
Анна помедлила, будто снова читала это сообщение глазами той прежней себя:
– Мы посмеялись, ну, правда… звучало абсурдно, потом – на долю секунды – допустили, что, может быть… может, они что-то знают? Но тут же отмахнулись – нет, не может быть, слишком дико, слишком страшно и слишком глупо.
Она глубже втянула воздух, как будто этим вдохом пыталась удержать равновесие, как будто в её лёгких не воздух был, а время, и вдох и выдох стали шагами – неторопливыми, осмотрительными, как по минному полю, где нельзя ошибиться даже на полсантиметра.
– А потом… – проговорила она тихо, и голос будто сам выбирал слова, – всё-таки взяла в руки свой телефон и увидела сообщения, много сообщений : от друзей, знакомых, коллег – и все они, с разными интонациями, с разной пунктуацией, с разной паникой в подтексте, писали мне одно и то же:
«Уезжай.»
«Вывозите детей.»
«Скоро будет война.»
Эти слова ложились на мозг каплями ледяной воды – по одной, медленно, мучительно: сначала просто настораживая, будто кто-то коснулся плеча в темноте, потом уже обжигая, как иглы, как тонкая боль, которая проникает не снаружи, а будто рождается внутри, это был уже не слух, не паника, не искажение – это был прецедент, который невозможно было проигнорировать. Я приехала домой, сняла пальто, даже не помню как, и сразу же – в интернет, погрузилась в него, как в бездну: не просто читать, а жадно вбирать, искать подтверждения, опровержения, сравнивать, анализировать, пробираться сквозь потоки лжи, обрывки правды, чужую истерику, доносящуюся из каждой ленты и внутри… что-то сдвинулось, не резко, не с громом, а как в том странном сне, где просыпаешься в знакомой комнате, где всё вроде бы на своих местах – та же лампа, тот же стол, те же стены, – но вдруг осознаешь, что всё перекошено: не физически, а ощущением, будто гравитация сместилась на один градус, и ты уже не можешь стоять ровно, вот так и было – всё как прежде, но всё иначе и ничего уже нельзя было вернуть в прежнюю плоскость.
Голос Анны стал ровным, но под этой ровностью слышалось напряжение – натянутая струна воспоминаний.
– Тревога поселилась во мне тихо, без стука, но очень основательно, глубоко и пронизала всю мою жизнь длиной в неполные две недели, я читала военные сводки, слушала аналитиков, рассматривала спутниковые снимки, карты и везде было одно – армия стоит на границе, большая численность, она сделала паузу, ее лицо было почти спокойным, но в зрачках метался внутренний холод.
– Я успокаивала себя только одним: я живу в пригороде Киева, курортный городок, лес вокруг, нет трасс, ни одной стратегической цели, ну зачем им сюда?..
– А потом наступило пятнадцатое февраля, – произнесла Анна, и голос её звучал уже не как рассказ, а как возвращение в ту вязкую, нервную плотность дней, – и с этого момента я перестала быть собой, я уже не могла ни работать, ни смотреть фильмы, ни заниматься домом, ни делать вид, что живу обычной жизнью, я просто читала : бесконечно читала новости, телеграм-каналы, анонимные сливы, мнения аналитиков, фрагменты брифингов. Я слушала, сравнивала, спорила мысленно с каждым словом, и каждый раз, когда тревога становилась слишком громкой, я пыталась отложить её на полку, как вещь, которая мешает дышать, но через мгновение снова доставала – потому что жить без неё казалось еще страшнее. Тревога стала частью меня – как второй пульс, чуть смещенный, но не менее навязчивый, не менее упорный: тихий, но неумолимый, будто кто-то шепчет тебе в ухо день за днём одно и то же.
Анна выдохнула, медленно, беззвучно, как будто не воздух выпускала – а воспоминание, ту застрявшую в груди тень, которая до сих пор не хочет исчезать.
– Тогда для меня самым важным стало одно, – продолжила она, и в этом признании чувствовалась вся оголенная суть: – просто пережить шестнадцатое февраля, просто дожить, проснуться утром, открыть глаза, услышать тишину и убедиться, что все ошибались, что это был блеф, что всё – ерунда, гиперболы, нагнетание, что все просто переиграли, как в шахматах, когда никто не делает первый ход, что этот ужас не случится, что его можно будет вычеркнуть, как плохой сон.
Она замолчала, в салоне машины снова повисла тишина – уже другая, не глухая, как боль, а выжидающая, напряженная, как тишина перед штормом, когда небо еще светлое, но птицы уже молчат, и ты знаешь: сейчас произойдет нечто, что навсегда изменит весь ландшафт.
И Стив понял: тогда война уже стояла в дверях, только никто ещё не знал, что она их не постучит – она просто вломится.
Анна молчала, в её глазах снова поселилась та особая, застывшая тишина, которая приходит после правды, Стив в этот момент склонился над блокнотом, который всё-таки нашёл в рюкзаке, пальцы его быстро двигались – он делал пометки, рисовал какие-то символы, стрелки, фигуры, Анна, бросив на него взгляд, не удержалась от колкой, полушутливой фразы:
– Всё-таки олд-скул, да? – усмехнулась Анна, кивая на блокнот.
Стив хмыкнул, но не оторвался от своих записей – склонившись, с тем самым вниманием, в котором больше участия, чем у любого диктофона. Анна слегка улыбнулась, и в этом жесте – коротком, почти случайном – вдруг вспыхнула теплая искра, мгновенный огонёк, как отблеск костра среди густого, непроглядного леса воспоминаний, который окружал их разговор.
А потом она снова заговорила – спокойно, ровно, с той внутренней тишиной, в которой больше боли, чем в крике, как будто шаг за шагом возвращалась на тот мост, перекинутый через воронку своего прошлого.
– Шестнадцатое февраля все пережили и я тоже, в тот день, и в следующие, мне всё чаще стали говорить: Анна, мы тебя не узнаем, зачем ты истеришь? Видишь же – ничего не произошло. И я, честно, очень хотела поверить, очень хотела согласиться, хотела, чтобы это была просто моя ошибка, моя паника, мой перегрев, – и уже почти соглашалась, почти принимала мысль, что, может, действительно перебор, может, я была неправа, но внутри, где-то глубже слов, глубже логики, жило упрямое, глухое «нет» и оно не уходило, не позволяло расслабиться.
– То, что будет война, – сказала она, уже тише, почти буднично, как констатацию, не как открытие, – я поняла двадцать первого февраля, когда увидела обращение российского президента, он говорил, что признает ЛНР и ДНР и эти слова… не кричали, не размахивали лозунгами, не играли в драму – они звучали, как нож, проведённый по стеклу: сухо, намеренно, жестко: без эмоций, без театральных интонаций, без тени сомнения, и в эту секунду всё стало предельно ясно, словно туман мгновенно рассеялся, открывая не пейзаж, а обрыв. Ясно – до ледяного онемения в груди, без вариантов, без надежды, без права на заблуждение.
Голос её не дрожал, но внутри чувствовался надрыв – тот, что идёт не из гортани, а из глубин, из того места, где хранятся поворотные точки жизни.
Я сразу же позвонила сестре – не раздумывая, не взвешивая, просто машинально, как будто от самого факта звонка зависела реальность, говорила сбивчиво, захлебываясь словами, которые не успевали выстроиться в логическую цепочку, потому что внутри всё горело: «Ира, всё, это точно, будет война. Это происходит прямо сейчас.Надо что-то делать!» Она молчала, не перебивала, не спорила, но и не верила, просто, с той спокойной мягкостью, которая звучит как отстранение, произнесла: «Аня, иди, пожалуйста, спать.»
Анна закусила губу – короткое движение, почти жест, чтобы вернуть контроль, и, словно по команде, снова обрела ровный тон, выстроенный, аналитический, как у человека, научившегося рассказывать о собственной боли так, будто это чужая биография, чтобы только не позволить ей выйти из-под кожи.
– Все следующие два дня прошли как в кошмаре, – сказала она, не повышая голоса, но в нём звучала плотность пережитого. – Не как тревожный сон, нет, а именно как фильм, в котором ты – не зритель, а персонаж, причем не главный, а тот, чью судьбу уже прописали, но ты ещё об этом не знаешь, мне всё казалось неправильным: день, свет, люди, даже запахи, вокруг – знакомые, друзья, коллеги, и все они… не верили. Кто-то усмехался, кто-то говорил с раздражением, кто-то просто смотрел, как на сумасшедшую, – мол, ты всё выдумываешь, драматизируешь, всё это – очередной виток, ничего не будет, всё это уже было, а я стояла посреди этой невидимой комнаты и чувствовала: всё, что я вижу, всё, что слышу – разойдется на куски и никто не верит, потому что пока ещё всё цело,еще не рухнуло, но оно уже трещит по швам.
– Этот опыт… он дал мне нечто важное, понимание, как легко может начаться массовый психоз, если рядом качественно работает информационная война, как тонко можно сбить человека с толку, как опасно – быть правым раньше времени.
Стив снова поднял глаза, в его взгляде читалась смесь восхищения, сочувствия и… осторожности, он чувствовал, что на этой территории надо ступать бережно.
– Единственные, кто мне тогда верил и говорил со мной об этом, – продолжала Анна, – были моя дочь и Юлия, только они не отмахнулись. только они не закатывали глаза.
Она посмотрела в окно, будто искала в ветках деревьев ту самую Юлию, рядом, в другой машине, в другой реальности.
– На следующий день я поехала в банк – просто, молча, без разговоров, как будто исполняла уже принятый приговор: сняла все деньги с карты, до копейки, до последней цифры, словно хотела забрать не средства, а уверенность, что хоть что-то остаётся под контролем, потом пошла в магазин – не по списку, не по привычке, а инстинктивно, как зверь, который чувствует приближение бури, купила крупы, консервы, несколько банок тушёнки, воду и шоколад. Да, шоколад… Знаешь, это звучит странно, почти нелепо на фоне всего, но именно он – был нужен, не как еда, не как калории, а как напоминание: жизнь может быть сладкой, потому что пока ещё ты покупаешь шоколад – ты не сдался, может и глупо, но для меня в этом был какой-то особый, сакральный смысл.









