
Полная версия
Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022.
Здесь, по правую руку, пшеницу уже убрали, и поле, оставшееся после жатвы, лежало теплое, усталое, с ровными бороздами, как лицо старика, что прожил долгую жизнь, вырастил своих и чужих, и теперь, отдав земле всё, что мог, наконец позволил себе вздремнуть под солнцем, не думая о завтрашнем дне. А дальше, за холмом, подсолнечник – ещё не поднявший голову, но уже зреющий в решимости, в этом молчаливом, почти сакральном движении к свету, словно готовящийся развернуть своё жёлтое лицо к небу и вступить в диалог с солнцем, – не споря, не требуя, а просто потому что так должно быть, потому что так велено природой. Чуть в стороне кукуруза, высокая, зелёная, дерзкая – как мальчишка на ярмарке, что ещё не понял, как велика жизнь, но уже смеётся ей в лицо, тянется вверх, предвкушая, как в один день расправит плечи и расцветёт во весь рост, – беззаботно, с хрустящей, беззубой, но полной радости улыбкой, похожей на ту, с которой Стив только что повернулся к ней, глядя, как будто не на женщину, а на саму возможность разговора.
Слева лавандовое поле – не юное, не игривое, а зрелое, тяжёлое, с насыщенным ароматом, в котором ощущалась память, будто бы духи старой актрисы, прошедшей через сто спектаклей и три войны, но всё ещё выходящей к публике с той же прямой спиной и высоко поднятой головой, с тем же жестом, в котором – не каприз, а достоинство, лаванда махала фиолетовыми кистями, приветливо и немного устало, как девушки на перроне, провожающие последний поезд, в котором – кто-то, кого они, возможно, больше не увидят.
А над всем этим – небо, безоблачное, густое, плотное, как ткань из чужих воспоминаний, в которой не оставалось места для капризов или внезапностей, оно было – просто было, не спрашивая, не предупреждая, не вмешиваясь, и солнце, жаркое, вольное, казалось, играло для самого себя, не интересуясь, удобно ли вам, не слишком ли ярко, не мешает ли оно вашему плану на день, оно сияло, потому что могло и потому что хотело.
Анна на мгновение прикрыла глаза – так, чтобы не потерять дорогу, но спрятать душу: её ждала долгая дорога назад – не только в километрах, но и во времени и если кто-то должен был это записать – пусть уж будет Стив, с его чертиками в глазах, лавандой за спиной и телефоном вместо блокнота.
Глава 2. Когда мир стал хрупким или день, когда я перестала чувствовать
Война – это не катастрофа. Это только раскрытие того, что всегда было внутри людей — Альбер Камю
– Итак, для тебя война началась в 2014 году или всё же 24 февраля 2022? – произнёс Стив, и голос его вдруг изменился, он стал более глубоким, серьезным, почти торжественным, в этот момент он выглядел так, словно готовился не просто задавать вопросы, а выслушивать исповедь.
Он уже повернулся к ней в полоборота, глаза его были прикованы к лицу Анны, он был весь – одно сплошное ухо, будто боялся потерять хоть слово, хоть паузу, хоть тень эмоции между строк. Анна мысленно сравнила его с гончей: вот она, почуявшая след, замирает, напрягает каждую мышцу, словно весь воздух вокруг затих, в ожидании броска, в этом было что-то почти животное – инстинктивное, чистое, но не хищное, скорее – профессиональное: уважительное, как у хирурга, который боится дрогнуть рукой над чем-то хрупким и живым.
Анна отвела взгляд на дорогу, не потому что захотела уйти от контакта, а потому что ей нужно было пространство – хоть пара секунд, чтобы справиться с тем, что уже начинало подниматься изнутри, из того тёмного, тяжёлого слоя, где хранилось всё, что давно не называлось вслух. Она вдохнула – медленно, глубоко, как перед прыжком в холодную воду, в тот момент, когда еще можно отказаться, но ты уже знаешь, что не откажешься. Тяжесть в груди поднялась – не спазм, не слёзы, а камень, гладкий, тяжелый, почти родной, – тот самый, что всегда с тобой, но иногда поднимается ближе к горлу, чтобы напомнить: он здесь – камень памяти.
– Для меня это две войны, Стив, – произнесла она, и голос её, не громкий, но насыщенный, раздался, как медленный удар колокола, чуть глухой, тягучий, с вибрацией, в которой жила не просто боль, а отголосок всей той печали, что не выкрикивают – но несут молча.
– Тогда, в две тысячи четырнадцатом, – начала Анна, и голос её был ровным, как дорога, по которой они сейчас двигались, – мы с командой были на выездных тренингах: шумные, амбициозные, с той непробиваемой верой в собственную правоту, которая бывает только у людей в начале пути, когда кажется, что мир лежит у ног, нужно только знать, как правильно на него наступить. Мы были молодые, яркие, пьяные от своих же идей, от бессонных мозговых штурмов, от побед в тендерах и первых громких провалов, которые воспринимались не как поражения, а как приключения, и я – я тогда занимала руководящую должность в фармацевтической компании, и у меня было всё, что требовалось для победы: амбиции, ресурсы, харизма, и главное – необходимость доказать, прежде всего себе, что я умею держать всё под контролем, не давая себе права на ошибку.
Она говорила, не торопясь, и в этом темпе чувствовалась сдержанная решимость – как у человека, который достает из глубин памяти не просто картинки, но целую эпоху, пропущенную через себя. Стив не перебивал, не двигался, только слушал, словно пытаясь угадать не только слова, но и их внутреннюю структуру, тот каркас, что держал Анну в те времена, когда она, по собственному признанию, была не просто лидером, а молотом, рубящим реальность на четкие, бинарные куски – чёрное или белое, правильно или нет, сделано или забыто: мир был для неё тогда не сложной партитурой, а схемой – рациональной, линейной, поддающейся подсчету, как график в Excel, где нет места интуиции, где эмоции считаются помехой, а не инструментом.
Она замолчала, но это молчание не было пустым, в нём не было паузы, в нём была остановка дыхания – как в симфонии перед кульминацией и в эту короткую, но напряженную паузу можно было поместить целую жизнь – такую, где что-то рушится внутри, прежде чем проявляется снаружи. Машина всё так же бесшумно скользила по трассе, но картинка за окнами стала размытой, как если бы стекло между ними и миром покрылось пленкой времени, а Стив – Стив будто застыл, он не дышал, не шевелился и не смотрел – он вглядывался, он не слушал – он вслушивался.
– Был Майдан, – сказала Анна, не меняя интонации, но словно впуская в пространство между ними другое измерение – то, где память уже не просто воспоминание, а время, способное снова дышать. – Мы смотрели, сочувствовали, конечно, было жаль людей, которые гибли, – мы говорили об этом, обсуждали, кивали, делились новостями, часть моих сотрудников даже организовали сбор помощи, медикаментов, теплых вещей, кто-то ездил волонтером, кто-то просто переводил деньги. Мы не были равнодушны: мы были… вежливо обеспокоены, но, – здесь голос её едва заметно изменился, стал глуше, как будто опустился на полтона, – это всё происходило где-то там, на другом экране жизни, в новостной ленте, в телевизоре, в чьих-то постах, но не у нас, не с нами, не в нас. Мы жили – быстро, с шумом, с графиками, со встречами в офисе, с планерами в Zoom, с KPI, с очередными ростами продаж, с презентациями и междунарожными звонками – всё это было настолько громко, что заглушало любой внутренний звон – а он, как я теперь понимаю, уже тогда звенел: едва-едва, где-то в глубине, на задворках души.
Она сделала паузу – не театральную, а очень человеческую, как если бы в этот момент в ней самой еще происходила сверка между прошлым и настоящим, потом повернулась к Стиву, медленно, словно глядя не только на него, но и сквозь него – в глубину, туда, где взгляд уже не просто средство общения, а тонкая линия между двумя мирами. В этом взгляде было многое: не слова, а их тени, не выводы, а послевкусие боли, то самое, которое остаётся, когда всё уже случилось, но ещё не отпустило. Там, в её глазах, читалась та особая трещина – не на поверхности, а в самой оси, вокруг которой раньше вращалась ее вселенная, и которая, лопнув однажды, не разрушила её, но сместила весь внутренний ландшафт, так что теперь всё осталось на месте: и небо, и люди, и даже цветы на обочинах, – только мир стал чуть перекошенным, как дом после землетрясения, в котором еще можно жить, но уже нельзя не жить как прежде.
– Тогда это не была моя война, – сказала она, тихо, но без попытки смягчить смысл. – Но она уже шла, я просто не знала, что она идёт ко мне.
– Мы были в Харькове, – медленно начала Анна, будто извлекая из памяти кадры, которые слишком долго лежали под глухим слоем пыли. – Нам нужно было ехать дальше, на следующий тренинг в Донецк, дорога шла через Славянск, всё было чётко, по плану: километры, графики, логистика, мы жили на скорости, и жизнь казалась управляемой – как в Excel-таблице, до тех пор, пока нас не остановили…
Она на секунду замолчала, взгляд её скользнул вдаль – за окно, туда, где дорога сливалась с горизонтом.
– Нас остановили за несколько десятков километров до Славянска и сказали: «Там идет бой, можно только в объезд.»
Анна умолкла – не потому, что не знала, что сказать, а потому что внутри неё вдруг стало тесно от воспоминания, сгустившегося так резко, словно воздух вокруг начал тянуться, как мёд, вязкий, тяжелый, пахнущий пылью и тревогой и лицо её, до того спокойное, чуть изменилось, как будто на нём пробежала тень того самого дня, того самого момента, когда в душном салоне машины, заблокированной в пыльной пробке, радио внезапно смолкло, оставив пространство, в котором вместо музыки зазвенела неуверенность, вкрадчиво, почти на грани слуха. Тогда окна не открывались не из-за духоты в салоне – скорее из-за страха, что вместе с воздухом в салон проникнет нечто чуждое, непонятное, тревожное, как дыхание зверя в ночи, которого ты пока не видишь, но уже чувствуешь всем телом.
Пауза повисла – густая, напряженная, неуловимая, как запах грозы перед дождём, и даже Стив, который, казалось бы, слушал без малейшего напряжения, теперь застыл, чуть опустив плечи, словно боялся спугнуть ту тонкую грань, по которой сейчас шла её память, он чувствовал – это уже не рассказ, не повествование, это возвращение: точное, болезненное, кристально чистое, без возможности уклониться.
– Тогда… – сказала она, и голос её стал ниже, насыщеннее, – у нас не было никакого представления о том, что значит бой, что значит стрельба – не в кино, не в сериале, не в новостной нарезке, а на расстоянии звука: тяо такое взрыв, мина, осколки – это были просто слова, абстракции, символы, приклеенные к чужим трагедиям, не имеющие отношения к нам, к нашей реальности, в которой всё было просчитано, оформлено, причесано – командировки, переговоры, дорожные карты, офисные кофе, телефоны, которые не замолкали, и цели, прописанные до последнего процента. Мы не слышали, не чувствовали, не распознавали тот внутренний звон, который уже тогда звучал, едва заметно, где-то на краю сознания, как дрожание стекла в окне перед землетрясением.
Она отвела взгляд и вновь взглянула на дорогу, но не как водитель, а как человек, которому нужно что-то зафиксировать глазами, чтобы не потеряться в звуках, потом, чуть тише, но уже без колебания, продолжила:
– Это было некомфортно, да, непривычно, выматывающе, и раздражение – то накопленное, что обычно прячется под поверхностью деловой вежливости, – начало проступать в голосах, в взглядах, в молчании, которое становилось гуще с каждым километром; почти пятьсот километров крюка, пыльного, бессмысленного, со спутанными разговорами, которые никто не хотел поддерживать, с перегретыми навигаторами, уставшими людьми, злостью, что мы не выспимся, – всё говорило об одном: предел близок, и каждому хотелось только одного – душа, свежих простыней, ночи без слов, чтобы просто провалиться в сон, в котором не будет ни постов, ни звонков, ни новостей, ни намеков на то, что за окном происходит нечто необратимое; чтобы хотя бы на несколько часов исчезла реальность, и осталась только тишина – не как пауза, а как лекарство.
И вдруг она выдохнула, не как человек, закончивший речь, а как тот, кто вытолкнул из себя то, что долго лежало мертвым грузом, и теперь этот груз распался на части – тяжёлые, но уже не неподъемные.
– Но война пришла ко мне по-настоящему, – произнесла она, чуть тише, – лично… когда позвонили родители.
Тон её стал тише, слова будто вырывались из более глубокого слоя души – не того, где живут мысли, а того, где хранятся раны. Они говорили: «У нас стреляют, выехать уже нет возможности, нам страшно, будем сидеть дома, у нас есть подвал.»
Анна стиснула пальцы на руле – почти незаметно, но Стив заметил, он чувствовал, как тело говорит то, что слова ещё не договаривают.
– Я металась: ругала их, что не выехали вовремя, ругала себя, что не настояла, злилась – не потому что они виноваты, а потому что не могла их спасти.
Она повернула голову к Стиву и, встретившись с его внимательным взглядом, продолжила:
– В моём окружении об этом почти не говорили – не потому, что не знали, а потому что было удобнее делать вид, будто ничего не происходит, будто всё это – просто информационный шум, очередной виток заголовков, не имеющий отношения к их спокойным, выверенным по минутам жизням. Люди продолжали ходить на работу, обсуждали скидки, строили планы на лето, и в этом молчаливом игнорировании реальности было что-то пугающее – как будто мир разделился не от взрыва, а от равнодушия, а я… я смотрела новости, вглядывалась в экран в эти картинки, которые разрывали меня изнутри, не потому что я не верила в увиденное, а потому что я знала – слишком хорошо знала – эти улицы, эти дома, эти скамейки; те самые улицы, по которым я когда-то бегала босиком в детстве, держась за руку папу, и теперь, глядя на них, залитые кровью, исковерканные, мёртвые, я не могла понять, как это возможно: что один и тот же город может быть и детством, и кошмаром.
Она прикусила губу – не сдерживая слёз, а потому что слёзы были бессмысленны: в голосе ее звучала боль, прошедшая сквозь огонь, выстоявшая, устоявшая, но не затихшая – как пламя в глубине камина, не пышущее наружу, но способное прожечь до костей.
– Тогда мир раскололся, – сказала она, глядя прямо перед собой, не мигая, – надвое: на тех, кто остался и тех, кто бежал, мои родители были в первой половине – они остались, и, как это ни страшно, даже не обсуждали отъезд, потому что дом для них был крепостью, а не географией. И отец моих детей… он остался в Луганске – в самом сердце обстрелов, в грохоте, в растерянности, в той безумной, раскаленной мешанине, где новости сменялись слухами, где дым стлался над улицами, а раны не успевали затягиваться ни на теле, ни в сознании, он вывозил людей – не из долга, не из тщеславия, не потому, что хотел быть спасителем, а потому что иначе не умел, потому что, видимо, внутри него была та самая тихая, непреклонная пружина, которая не позволяет отступить, даже когда страх становится плотнее воздуха. Он вёз их в сторону Ростова – как мог, на чём мог, иногда возвращаясь, когда никто уже не верил, что вернется, его могло не быть, и каждый раз, когда звонок проходил, когда он отвечал, я ловила себя на том, что выдыхаю слишком медленно, потому что до этого даже думать не могла о худшем и я до сих пор не знаю – остался ли он благодаря какой-то высшей логике… или просто, как это часто бывает, – вопреки всему, что должно было его уничтожить.
Анна замолчала, и на миг показалось, что стих даже двигатель – будто сама машина, чутко уловив напряжение, решила не мешать, дорога вытянулась впереди ровной лентой, словно давая им время на тишину, необходимую, чтобы не разрушить то, что уже было сказано.
– Знаешь… я тогда не верила, что они могут погибнуть, – произнесла Анна, не глядя на Стива, будто обращаясь не к нему, а к дороге, к себе прежней, к чему-то, что до сих пор жило под кожей, как тонкая, но не затянувшаяся нить. – Я просто не допускала такой мысли, не потому что была наивной или глупой, а потому что иначе нельзя было бы дышать, я носила это в себе – молча, как несут неприемлемую правду, слишком тяжёлую, чтобы озвучить, но слишком реальную, чтобы забыть, никому не говорила, не делилась, не просила поддержки, потому что это было моё – не как воспоминание, а как шрам, который прячешь под одеждой, не потому что стыдно, а потому что чужие глаза не должны его видеть – как взрыв, который звучит только внутри: без звука, но с силой, достаточной, чтобы навсегда изменить ландшафт души.
Стив не отводил взгляда, но и не пытался вставить ни слова – он просто был рядом, присутствовал, не как слушатель, а как тишина, которая поддерживает, не разрушая, он чувствовал: сейчас говорить нельзя, сейчас важно – просто быть.
– Было тяжело, – продолжила она после короткой паузы, и голос её был плотным, насыщенным, но не громким. – Особенно… с мамой, она ругала украинскую власть, ругала яростно, без оглядки, на чём свет стоял, с тем упорством, которое приходит, когда страх сильнее логики, а я… я с пеной у рта ее защищала – даже не власть, нет, а саму идею, само понятие того, что мы не нападали, что это не мы, что это какая-то ерунда, извращённая, вывернутая. Мы кричали друг на друга через телефон, кричали так, будто между нами не линия, а фронт, и каждая фраза – как выстрел: а с другой стороны висела тишина, тишина эфира, которую могло оборвать в любую секунду, и в каждом этом крике – парадоксальным образом – жила любовь и страх: пронзительный, нестерпимый страх потерять.
Она замолчала, и в этой паузе не было тягостной театральности – это была пауза дыхания, как между схватками боли, когда организм сам требует тишины, потом, когда она заговорила снова, голос ее стал ниже, почти шёпотом, как будто это признание не должно было разноситься слишком громко:
– За всю войну на Донбассе я заплакала… трижды.
Она подняла на Стива взгляд: прямой, тяжёлый, как взгляд человека, который говорит не о слезах – а о пропасти, которую они обозначили.
– Первый раз я заплакала, – сказала Анна медленно, почти на выдохе, – когда сбили «Боинг семь-семь-семь», это было семнадцатого июля: почти три сотни людей – живых, обычных, светлых, семьи, дети. Кто-то возвращался с отпуска, кто-то летел в командировку, кто-то мечтал, кто-то просто спал в кресле, не зная, что не проснётся. Я тогда впервые по-настоящему ощутила: это не просто конфликт, не пограничный спор, не политическая тряска, – это бездна: абсолютная, чёрная, безжалостная, без дна и без стен и она уже расползалась до глобального масштаба.
Она не плакала сейчас, не дрожала, говорила ровно, как говорят те, кто держит себя за горло изнутри, чтобы не сорваться.
– Второй раз – когда мои родители вышли на связь. – Её голос стал тише, но не слабее. – После полутора месяцев… пустоты, не молчания – потому что молчание предполагает, что кто-то есть, а там не было ничего: ни звонков, ни сообщений, ни сигнала – только тишина, глухая, как звук вакуума, как если бы земля просто проглотила их и я смотрела на экран телефона – снова, и снова, и снова, – в надежде, что он оживёт, что вспыхнет имя.
Пауза повисла: не тягучая – весомая, как шаг в пустом зале, где эхо – твоя единственная компания.
– А третий раз… – её голос теперь совсем тих, но в этом шепоте звучало больше горечи, чем в крике, – когда умер папа: он не выдержал, не от снаряда, не от взрыва и не от пули, а от того, как взрывается внутри целый мир, когда больше не понимаешь, зачем вставать с постели, кому звонить, и где та точка, от которой можно оттолкнуться, чтобы выжить. Его сердце – просто не справилось: он умер не в бою, он умер от бессилия.
Анна замолчала: она просто смотрела на дорогу – взгляд расфокусировался, словно сама реальность расплылась в сером мареве, ровный шум шин по асфальту, редкие вздохи двигателя, мерное биение света и тени от деревьев – всё это создавало иллюзию покоя, но внутри неё в этот момент бушевал шторм, мысли были далеко, очень далеко, там, где не было солнца, ни этой машины, ни даже времени.
Стив почувствовал это сразу – тонкое напряжение, как если бы в салоне машины вдруг упало давление, он молчал, потому что он знал: сейчас любое слово будет как шум в храме, он не хотел разрушить этот момент, он даже не смотрел на неё – просто позволил молчанию быть, дать ему вес.
Внутри Анны, как слайды старого проектора, начали мелькать картинки: резкие, несвязанные, обрывочные, но в этих обрывках снова просыпались чувства, не воспоминания, а скорее – ощущения: вкус металла на языке от злости, тёплый пластик телефона в ладони, холодный пот между лопаток от беспомощности, они возвращались – как запахи из детства, как эхо, которое долго шло через время и наконец добралось до неё снова.
Однажды наступил тот день – день, когда в ответ на очередной исходящий звонок телефон не гудел, вместо этого раздался мягкий, почти вежливый женский голос:
«Абонент вне зоны действия сети или выключен».
Сначала – просто раздражение, потом – тревога, потом – тот самый 56-й вызов, который уже звонился не головой, а отчаянием – бесполезно.
Она хорошо помнила, как сжала в пальцах телефон – до побелевших костяшек, до болезненного онемения, как разжала, как посмотрела на него с такой смесью злости и отчаяния, что, казалось, этот кусок пластика вот-вот раскрошится от одного взгляда; как почти подняла руку, готовая в следующую секунду распахнуть окно и выкинуть его прочь – туда, в небо, в пыльную обочину, в то самое ничего, откуда, казалось, никто уже не позвонит, не напишет, не спасёт. Ей хотелось выбросить не телефон, нет – саму эту невозможность, эту безнадежность, которая разъедала изнутри, как кислотный газ, но она не сделала этого, потому что надежда – упрямая тварь, не поддающаяся логике. Потому что даже в самой тёмной тишине человек всё равно ждёт: сейчас мигнёт экран,сейчас что-то произойдёт, сейчас всё изменится.
А потом пришла злость: на себя, такая, что жгло кожу изнутри, не обычная обида, не досада – нет, это была настоящая, чёрная, вязкая ярость, от которой не дышится, потому что она должна была – должна была – уговорить: настоять, кричать, приехать, забрать и увезти. Да что угодно – только не оставлять родителей там, в этот разваливающемся мире, из которого потом не осталось выхода, но она не сделала, не смогла быть убедительной, ее сумела подобрать слов, а теперь… теперь она не могла уже ничего, даже поехать туда не могла, просто быть рядом – молча, в тишине, без слов: она была здесь, а они – там: за стеной, за временем, за границей, которую она не могла пересечь.
– Тогда… – выдохнула она, как человек, всплывший с глубины, с того уровня, где воздух уже заканчивается, – мне казалось, что я должна была заставить их уехать, должна была что-то сделать, хоть что-то. Меня просто съедало чувство вины, оно жило внутри – не как чувство, а как организм, как существо, которое съедало меня по кусочку, день за днём.
Стив вздрогнул – не резко, не театрально, но так, как вздрагивает человек, которого вырвали из сна, он, оказывается, задремал, укачанный монотонным ритмом дороги и когда она снова заговорила, этот голос оказался настолько плотным, настолько наполненным, что будто кто-то дернул его изнутри, вернув в реальность, он взглянул на нее – и в её лице, подсвеченном полоской солнечного луча, скользнувшей из окна, он увидел всё: и усталость, отлитую в форму, и вину, как не остывший сплав, и ту молчаливую бурю, что не кончается – просто научилась жить внутри и тишину.
– Особенно остро это стало, когда с ними пропала связь, полностью, любая связь.
Анна говорила медленно, будто каждый следующий фрагмент вытаскивала из-под завала, стив молчал, он даже не записывал, просто впитывал, как губка каждое ее слово.
– Когда исчезла мобильная, я ещё несколько дней звонила соседке на стационарный, такая связь ещё была, мне говорили: «Да, бомбят. Да, обстреливают. Но живы. Есть вода и еда» и я верила, потому что… если не верить – с ума сойдешь.
Потом – и это оборвалось наступила просто тишина: глухая, плотная, удушающая меня, разрывающая своим молчанием мою голову, мои мысли, которые она окрашивала во все оттенки черного и серого цвета.
– Это были самые мучительные недели моей жизни: ни один день в моей памяти не звучит так тихо и страшно, как эти мучительные недели.
Голос её дрогнул, но не сломался, он был стальной, казалось что в некоторой степени бесчувственный – не от безразличия, а от необходимости выжить морально и психологически, потому что слёзы были непозволительной роскошью, которую она себе и не позволяла.
– Каждое утро, ровно в пять, как по внутреннему будильнику, который больше не нуждался в звуке, я просыпалась – не потому что выспалась, не потому что надо было куда-то спешить, а потому что где-то в глубине тела уже стоял неумолимый таймер, и первая мысль, едва успевшая пробиться сквозь остатки сна, была одна – открыть Google-таблицу, ту самую, где день за днём, методично и бездушно, обновлялся список погибших; и вот я открывала её, и пальцами, чуть дрожащими, но уже привычными, скользила по этим фамилиям, по этим строкам, как по минному полю, потому что каждое имя могло взорвать внутри меня что-то такое, от чего уже не соберёшься – и я искала там не просто знакомые имена, я искала их – фамилию родителей, имя мамы и папы, и если их не было, если они не выпадали из этого чёрного списка, не всплывали на сером фоне – тогда я выдыхала, не как человек, а как машина, которой разрешили не глохнуть ещё одни сутки, и с этого момента начинался мой живой день, не день в календаре, не в графике, а единственный, настоящий, выжитый день – с пять утра и до пяти следующего дня, потому что именно в этом отрезке мои родные существовали, были живы в моей голове, и всё остальное – работа, люди, дела, даже я сама – не имело ни малейшего значения.









