
Полная версия
БЕЛА + МАКС = новогодний роман (1999)
– Публикуем? – предлагаю я. – Шуму будет выше крыши. Кто с радостью возьмёт это – есть варианты. Это будет не Алма-Ата.
– Москва? Чтобы пошумнее вышло?
– Гонорар поделим по-бандитски: пятьдесят на пятьдесят. По рукам?
Женя смеётся:
– Сегодня опубликуешь? Отлично! Завтра без работы останусь я. А послезавтра – ты.
Мы ещё немного покуражились на этот счёт и разошлись с миром.
Такой вот преуморительный ералаш вышел: в смысле, путаница, когда всё шиворот-навыворот?..
И кто ещё только не перебывал у нас в гостях.
– Если всех собрать вместе, – подтрунивал над Белой Левитин, – всякой твари будет по паре.
– Это просто страшно представить! – язвительно соглашалась она.
Увы, наша тёплая компания не ограничивалась «скучной» телевизионно-журналистской братией. В ней, невероятным для жены образом, оказывались и кочегары, и безработные художники, и кого только не было.
Что тогда объединяло нас? Кроме, разумеется, общего застолья?
Как-то, уже в Минске, было далеко за полночь. Я сидел за письменным столом, заканчивая что-то срочное.
Жена, одетая в длинную шёлковую ночнушку, подкралась бесшумно сзади, обняла за плечи, шепнула на ухо, со словечками на манер Борьки:
– И хоть бы одна сволочь позвонила! Помнишь, как раньше?
Да, я помнил. Я хорошо это помнил.
Телефонный аппарат – который непредсказуемо трезвонил в любое время суток в Алма-Ате! – стоял здесь же, среди моих бумаг, на столе. Он молчал.
В Алма-Ате у нас был телефон-трепальник, от слова «трепаться». В Минске у нас был телефон-молчальник, от поговорки «долго молчал, да звонко заговорил».
Разные телефоны нужны мiру. Как и разные люди.
Бела лютой ненавистью ненавидела в той, другой жизни не только наши посиделки, но и мою работу: ни выходных, ни проходных, ни праздников.
А если всё это дополнить командировками и непрерывными телефонными звонками незнакомых жене людей, нередко с женскими голосами, то получалась картина маслом: какой-то жуткий («не имеющий аналогов») кошмар! Кошмар и днём, и ночью.
То ли было дело, когда я работал в газете. Тихо. Спокойно. Рабочий день тоже был ненормируемым, но не до такой же степени, как на ТВ!
Я старался объяснить:
– Дорогая, телевидение – это как велосипед: пока крутишь педали – едешь, перестал – упал.
– Это по-твоему, – отвечала жена.
– А по-твоему?
– По-моему, телевидение – это большой-пребольшой публичный дом. Бордель!
И если перед моим уходом на ночной монтаж, а такое бывало частенько, когда моя неготовая киношка стояла в завтрашнем эфире и требовалось срочно довести её до ума, подвёртывалась маленькая Миланка и спрашивала ангельским голоском:
– Ма-а! А ска-уку мы бу-им сё-ня ти-тять?
А мама, хмурая, как грозовая туча, отвечала:
– Вот завтра утром наш папка с работки придёт и сказочку нам всем и расскажет.
«Кошмар»! Сплошной кошмар.
И деньги в семье вроде как перестали играть хоть какое-то значение. Когда их не хватало, они что-то значили. Стало хватать, бывало, даже с избытком – перестали что-то значить. Они словно появлялись из ничего. Будто у нас был собственный станок, как у ФРС16: надо деньжат – подпечатали.
То же было и с жильём.
Когда жили в однокомнатной нашей первой квартирке и родилась Мирослава – стали ощущать некоторую стеснённость. Не задыхались, конечно, но некий дискомфорт появился. И тут же мы, как будто между прочим, обменялись на двухкомнатную, с доплатой – в те-то советские времена.
Родилась Миланка – опять ощутили неудобства. Обменялись снова, с доплатой, на более просторную квартирку, в более модненький райончик Алма-Аты – и забыли обо всём. Обставились мебелью, купили дорогущую по тем временам собаку – белого бультерьера, нашего Аякса.
Что ещё надо, чтобы в недалёком будущем достойно встретить старость в окружении задорных внуков и очаровательных внучек, которых нам подарят Мирослава и Миланка?
А жену как зациклило:
– Собака – на мне! Дети – на мне! Дом – на мне! Гости – на мне! Всё – на мне!
Я спросил:
– Дорогая, может быть, нам родить третьего?
Бела ответила с сарказмом:
– Или третью?.. Девочку. Мальчики что-то у нас ну никак не получаются. Я уверена – и не получатся. Никогда. И, конечно, виноват здесь вселенский разум. И никто иной. Это он, для тех, кто обожает девочек – я тебя-тебя имею в виду! – даёт добро на рождение только и только девочек, игнорируя все законы природы, и мои желания в том числе.
Обиды, недомолвки, подозрения на пустом месте… Все они теряли свою значимость, когда мы оставались вдвоём. Когда больше никого не было рядом, кроме детей, мирно посапывающих в своих кроватках в соседней комнате. И тогда мы забывали о моих «ненавистных киношках», которые надёжно закрепились в эфирной сетке. И даже не закрепились, а вросли в неё: кто бы захотел – не выбил. И тогда мои гонорары утрачивали статус «бордельных». А гонорары по тем-то временам были ой-ёй-ёй: меньше пяти-шести сотен рубликов в месяц не выходило, больше – да. В «Автомобильном транспорте», в первой моей редакции, где я начинал, о таких деньгах можно было и не мечтать.
Простой приличненький «Жигулёнок» в те страшные и ужасные времена, за железным занавесом, стоил где-то тысяч семь. А престижный «Газ-24» – десять тысяч рублей.
Теперь, в Минске, между нами не стояли ни моя работа, ни мои непутёвые друзья.
Теперь с женой мы были неразлучны, как сиамские близнецы.
Бела встала с кресла. Оглядела комнату. Подошла к письменному столу, где в беспорядке – сикось-накось! – лежали книги. Выбрала среди них томик Паустовского. Открыла его и тут же прочла:
– «Удивительна всё же судьба многих первых книг. “Разбойники” Шиллера написаны где-то под лестницей, прекрасные стихи Бёрнса – в шотландской хижине с такими узкими окнами, что сквозь них едва просачивался свет, многие рассказы Чехова – на подоконнике в бедной московской квартире, сказки Андерсена – в дешёвых номерах провинциальных гостиниц».
Я ответил:
– Судьба многих первых книг не удивительна: они не могли быть созданы в иных условиях – внешний антураж всегда вторичен.
– Он не «вторичен», – уточнила Бела, – он не принципиально важен. – Потом она рассмеялась. И продолжила: – Паустовский тоже так считает: «Эти убогие жилища озарены в нашем представлении светом молодости и таланта и кажутся нам великолепнее самых красивых и величественных дворцовых зал». Как – замечу попутно – и эти «царские покои» из двух комнат, которые нам сдала за 50 долларов Нина Николаевна, и которые стали нашим временным домом в Минске, на расстоянии 144 километров от Бобруйска.
– И в которых не нашлось места для Мирославы и Миланы, – уточнил я. – В остальном – да, настоящая идиллия.
– Idyllium в переводе с латыни – это «картинка», «небольшое изображение»: тёплый домик, занесённый снегом по самые окна, где царит вечный уют и вечный покой… Похоже? – спросила она.
– Sehr schönes Bild17, – «угрюмо» согласился я.
Уже спустя годы, когда нас, «искалеченную компанию», пораскидало кого куда, по всем континентам и частям света, открылось вдруг нечто поразительное: а ведь не было места на Земле, где бы мы жили более изолированно, чем в Алма-Ате, за той дверью-калиткой. И более защищённее от разных напастей.
Дружба и предательство, профессионализм и непрофессионализм, любовь и ненависть, успех и зависть… – всё это всегда существовало и сосуществует вместе, где-то рядом, почти неразрывно одно от другого. Мы наблюдали это на чужих примерах, не на своих. (Нам не повезло?)
В Алма-Ате существовали мы и существовал внешний мiр, в который мы, как в разведку, совершали плановые вылазки, чтобы потом скорее нырнуть назад, как в некую безопасную пространственно-временную зону.
И наши проблемы с проблемами внешнего мiра стыковались мало.
Такое впечатление, что внешний мiр и мы существовали параллельно, чуть ли не автономно. (Возможно ли это?)
Нас всё устраивало? Нет. Больше было такого, что категорически не устраивало. И не могло устраивать. Однако нарушать веками устоявшееся равновесие (или неравновесие) чёрного и белого в мiре, снаскоку изменять то, что вступало в противоречие с нашими принципами, не возникало никогда.
Наивных таких желаний, как совершить «мировую революцию», не было. И не могло быть.
Проблема самореализации? Не существовало и такой проблемы.
Познавая мiр, мы познавали себя. И познавая себя, мы познавали мiр.
И было движение. (Или фикция движения?)
Но тогда жизнь била ключом. Сейчас что-то произошло. Что? Изменился мiр? Нет. В главном он остался прежним. Произошли какие-то другие поломки? Где? В какой конкретно части механизма мiроустройства?
Может быть, пришли в негодность какие-то важные узлы в конструкции наших Я: выработался их предусмотренный ресурс и требуется немедленный капремонт?
А запчастей, чтобы заменить изношенные в хлам детали на новые, надёжные и долговечные, нет.
И могут ли они, эти запчасти, в нашем абсолютно алогичном случае, быть?
Через считанные секунды – снова телефон: звонки короткие – междугородний!
Борька забыл что-то договорить? Жена выхватила телефонную трубку прямо у меня из-под носа: не зевай.
– Алло! Алло! Говорите!.. – И через мгновение уже более ровно, но всё же с нотками радости в голосе: – Алма-Ата? Костя, ты? Салам!.. И тебя с наступающим!.. Что с Максом? Он здесь, рядом: лежит пластом… Не пьян, тьфу ты. Ничего, говорю, не случилось.
Теперь Бела говорила совсем спокойно:
– Почему лежит? Спроси сам. Передаю Максу трубку.
Надо же, как совпало: сначала Борька, не успели опомниться – Костя: сюрприз за сюрпризом.
Куратов был одним из немногих, кто не снялся с места, а остался в Алма-Ате. Несмотря ни на что. Решил на собственной шкуре испытать то, что было очевидно в прогнозах. Что ж, каждому своё. Как он там?
При последнем разговоре, год назад, Костя говорил, что рулит новой радиостанцией, ориентированной на музыку. И намекал с иронией, что есть, мол, некоторые «объективные» трудности.
И Куратов, как и Борька, с места в карьер, и мысли опережали слова:
– Что это там Белка: сердце-сердце! Ему «не хочется покоя»? Загулял, чертяка?! Сознавайся! Как это было в 1976-м, когда после вступительных в универ ты не соизволил явиться на собственное зачисление? – произнёс, как вопрос-шутку из прошлого, Костя. – Так?
Шутка не состоялась, потому что мне пришлось ответить по существу, как есть, из настоящего: я – в положении классическом, ручки на груди, не хватает свечечки.
Зато Бела, так, чтобы это было слышно только мне – тоже по существу, – откомментировала:
– А ведь Костя попал в «десятку». Да, 1976 год – это реперная точка, критерий отсчёта в движении из настоящего в будущее. А сколько их было – этих реперных точек – в нашем прошлом? Наверное, не одна. И не две. И не три.
Никогда прежде она не пользовалась этим выражением – «реперная точка».
Даже захотелось спросить:
– Это, по-твоему, то же самое, как, принятая за критерий отсчёта температура в 99,975 градусов по Цельсию, при которой вода закипает?
А Куратов тем временем продолжал:
– Ах, так не сердце, а сердечная недостаточность? Ты меня совсем запутал. Я тебя не узнаю. Давай лучше о другом, а то и мне давно пора верёвку мылить. Шучу, шучу, шучу! И не шучу.
Чувствовалось, что и для этого разговора времени в обрез. У Бори отщёлкивали шекели, у Кости – тенге. Схема разговора тоже была похожей: приедешь – не приедешь? Приеду – не приеду? А хотелось бы, как хотелось! И чтобы было как прежде – достархан с мантами, огромное блюдо с дымящимся шашлыком, рядом – зелёный лучок, петрушка, укроп, отдельно – фруктики, дыньки, персики, и ведро – не меньше! – портвейна.
Когда я положил телефонную трубку на аппарат, мы с женой переглянулись: такова жизнь, они – там, мы – здесь, а раньше нам хорошо было вместе.
Мы живём, и почему-то живём в уверенности, что идём по жизни. Да-да, идём, а не ведомы.
Мы уверены, что идём самостоятельно. И шагаем в точном соответствии со своей волей. Нелепый, наивный самообман.
Если не валять дурака: мы идём, потому что ведомы.
Вопрос: кем ведомы и почему ведомы?
Ещё в школе, когда мы учились в десятом классе, меня и Куратова часто путали:
– Вы, часом, не братья?
Мы не спорили: конечно, мы – братья. Хотя наша похожесть состояла в одном: в одинаково-возмутительной длине волос. В длине антишкольной и антисоветской.
В Алма-Ате, как и на территории всего СССР, бушевала пандемия битломании!
Юные обожатели ливерпульской четвёрки собирались в подворотнях, и не в подворотнях – тоже, и без конца крутили на магнитофонах с бобинами «Любовь нельзя купить», «Леди Мадонну»… Поклонники «Битлз» были гонимы школой, гонимы родителями. Впрочем, одно дело – втихаря заслушиваться английскими «жуками», совсем другое – отпустить, как у настоящих битлов, волосы. Мы, Куратов и я, могли позволить себе это.
Может, это обстоятельство большей частью и вводило в заблуждение спрашивающих нас:
– Вы, часом, не братья?
Битломания была настоящей катастрофой!
Методы, изобретаемые для борьбы с носителями вируса, часто были малоэффективны, иногда – неэффективны вовсе. Длинноволосиков вылавливали в школе с ножницами. Родители вели своих отпрысков в парикмахерские. А волосы отрастали вновь. И вновь это вызывало бурю негодования. Хорошо, что не додумались до более радикальных способов, как то скальпирование, или отсечение голов: тогда волосы точно не отросли бы. Спасибо КПСС и лично Леониду Ильичу, что не дошло до этого! Спасибо за пластинки «Битлз», которые сначала выпускались «Мелодией», а потом летели в мусорные вёдра. Спасибо за плакаты и фотографии битлов, которые уничтожались всеми возможными способами.
Родители Куратова, и мои тоже, скрипели зубами, но не устраивали показательных истерик по поводу возмутительно-модной страсти по «Битлз».
Школьные учителя не скрипели зубами, а действовали, используя все возможные и невозможные методы воздействия на неокрепшие умы своих бестолковых учеников. Правда, не в нашем случае: против лома нет приёма. К замечаниям учителей мы относились так, словно их не слышали. А директору школы, разъярённому нашей неслыханной наглостью, Куратов однажды так прямо и сказал:
– Да я на вас в партком напишу! В суд подам: вы мешаете мне быть похожим на Карла Маркса! Я вот ещё бороду отпущу.
Что больше напугало директора – угроза судом или напоминание об авторе «Капитала», – было неясно. Тем не менее короткая Костина речь охладила пыл школьной инквизиции. От нас отстали. Нас перестали замечать – таков был их превентивный ответ – будто мы не существовали вообще.
Свою роль здесь сыграло и то обстоятельство, что с успеваемостью у нас всё было в порядке. Больше того – одинаковую и хорошо известную учителям слабость мы питали к математике, пользующейся в те времена особым почётом. Если по математике было «пять», то и по другим предметам не составляло особого труда получать отличные оценки.
От математики скорее всего исходили истоки другой нашей слабости – к шахматам.
– Как думаешь, брат? – спрашивал я. – Партейку-другую?
– Всегда готов! – тут же отзывался Куратов. – Как пионер!
И мы шли ко мне. Почему ко мне? У Кости не было своей, отдельной комнаты. У меня была.
Были у меня и магнитофон, и записи «Битлз», от которых исходили – пьянящие нас! – магнетические флюиды.
Мои апартаменты с единственным окном, выходящим в сад, на втором этаже старенького, довоенной постройки дома больше походили на келью – узкую, длинную и мрачную.
Чтобы попасть в неё, следовало пересечь всю квартиру, потом выйти в тёмный, без единого светильника, коридор, по обе стороны которого располагались кладовки, там хранились наши соленья-варенья и другие припасы, потом пройти этот коридор и только после этого упереться в дверь моей кельи.
Подслеповатый Куратов частенько открывал эту дверь лбом.
Обставлена моя келья была, соответственно, по-монашески.
У окна стояли крепкий деревянный стол, рубленный одним топором, и такой же стул. Чуть ближе к двери справа – деревянная кровать, слева – всю стену, от пола до потолка, занимали книжные полки, такой же грубой ручной работы – всё в одном стиле. Ещё ближе к двери – простой деревянный шкаф. Вот и вся обстановка.
Мало оживлял аскетичность моих покоев огромный зелёный – как лужайка! – ковёр во всю стену, который висел над кроватью. Летом ветки с вишенками и черешенками заглядывали прямо через подоконник, внутрь. Даже в солнечный день здесь было чуточку мрачновато. Свет поглощала буйная зелень деревьев за окном. Свет поглощали тёмно-зелёные, с золочёным тиснением обои на стенах.
И была ещё одна важная и необъяснимая особенность моей кельи: в её пределах находилось некое беспыльное озоновое пространство, где хорошо дышалось.
И ещё – сюда не проникали никакие посторонние звуки. Мои монашеские площади были словно изолированы как от остальной части родительской квартиры, так и от внешнего мiра. Здесь мы могли сутками молчком сидеть, склонившись над доской из 64 чёрно-белых клеток, и без конца двигать шахматными фигурами.
Шестнадцать моих фигур в начале партии, шестнадцать – Костиных. Потом соотношение с обеих сторон менялось: у меня – больше, у Кости – меньше; у Кости – больше, у меня – меньше. Если партия заканчивалась, мы расставляли фигуры в исходное положение и следовал классический, как первый крик новорождённого, ход Е2 – Е4.
С возрастом от шахматомании, невзирая на Костину и мою занятость, мы не избавились.
Чем становились старше, тем сильнее нас тянуло сесть за шахматную доску с шестнадцатью фигурами, стоящими напротив шестнадцати фигур противника. В ходе поединков нас интересовала одна-единственная «пустяковина» – выделение общего и повторяющегося в различных комбинациях защиты-нападения, нападения-защиты.
Мы условились не допускать в игре случайностей. Ошибки, стечения обстоятельств в расчёт не брались. И браться не могли.
Зная наизусть сильные и слабые игровые качества друг друга, из партии в партию мы отслеживали те самые неуловимо-эфемерные закономерности развития и завершения каждой схватки. Мы кропотливо изучали, просчитывали, почему, к примеру, ход чёрного коня на С4 после блестящей атаки белых в центре доски вызывал мат белым ровно через семь ходов, а не через восемь. А если конь не уходил на С4, мата можно было вообще избежать и свести партию к ничьей.
Партия заканчивалась – начиналась следующая…
Много позже, когда мы обзавелись семьями, наши исследовательские турниры не прекратились. Изучение закономерностей вечной чёрно-белой войны продолжалось.
– А что, если… мы вернёмся на три хода назад и пойдём другим путём? – спрашивал Костя.
– А если… третьим путём? – шутил (и не шутил) я.
– А если… сотым? – шутил (и не шутил) он.
Как и прежде, Куратов захаживал ко мне. Но теперь уже не в мою келью – родители к тому времени жили в Бобруйске, – а в мой кабинет, в наших с Белой апартаментах.
Рядом с доской стояли две рюмочки с коньяком и тарелочка с ломтиками лимона, посыпанными растворимым кофе с сахаром. И, как и прежде, нам никто не мешал. Мы, как и прежде, могли сражаться сутками. Жена смотрела на нас как на недоразумение, которое не имеет объяснений.
Иных ассоциаций мы не вызывали.
Иначе как мистикой нашу шахматоманию было не объяснить: какая-то сверхъестественная сила приковывала нас к доске из 64 чёрно-белых клеток.
Через лет двенадцать-тринадцать после школы, когда я уж давненько не пользовался общественным транспортом, угораздило меня как-то проехаться на троллейбусе. На обыкновенном троллейбусе, который двигался по проспекту Абая в сторону микрорайонов.
Куда я ехал? По каким несрочным или срочным делам? Или вовсе без всякого дела? Нет, этого не помню.
Может быть, я хотел почувствовать разницу между моим настоящим и моим недавним – или «очень давним» – прошлым, когда у меня не было никаких служебных авто и телевизионные РАФики на улицах воспринимались не иначе как микроавтобусы, которыми пользуются особые люди? Смешная, комедийная ассоциация.
И вот стою я на задней площадке троллейбуса и вижу среди пассажиров строгую сухонькую старушку, которая во все глаза смотрит на меня. Да, это была она – Дина Михайловна, наша математичка. Она первой узнала меня. И завалила вопросами:
– Макс, это ты? И без длинных волос? Где ты? Как ты? Что делаешь? Чем занимаешься?
Я спросил:
– А телевизор вы разве не смотрите?
Нет, телевизор она не смотрела. Недосуг ей смотреть телевизор. И газет она не читала. Как не читала при коммунистах, так не читает и теперь, при демократах.
Непародоксальный парадокс: из всех моих знакомых (и незнакомых – тоже) Дина Михайловна была единственным человеком, кто не знал, кто есть я.
Наша математичка даже мысли не допускала, что я могу стать тем, кем я стал.
– Телевидение? – в полной растерянности переспросила она. – Журналистика?.. – В глазах её уже не было знакомого жизнерадостного блеска, была скорбь.
Держась рукой за поручень, передо мной теперь стоял человек, который тщетно пытался осмыслить нечто непостижимое и нечто глубоко трагичное.
Направляясь к выходу из троллейбуса, Дина Михайловна не улыбнулась мне и не сказала дежурное «пока!», а только сказала напоследок:
– Ты меня разочаровал.
Да, я разочаровал нашу математичку. И хорошо было бы, если только разочаровал.
Я умер для неё в тот самый день, когда мы через двенадцать лет после школьного выпускного бала случайно встретились в троллейбусе.
Если бы этого не произошло, Дина Михайловна продолжала бы жить в иллюзиях?
Надо ли было разрушать её представления на мой счёт?
Я мог запросто сказать, что преподаю математику в университете. Я мог намеренно соврать, чтобы выглядеть в её глазах человеком здравствующим, живым.
Сделало бы это её счастливее?
В представлении нашей Дины я, состоявшийся репортёр, редактор, режиссёр, телевизионщик – безоговорочный мертвец. Поскольку моё будущее для неё всегда ассоциировалось только с физматом, и, конечно, с блестящей математической карьерой, и ни с чем другим.
Я растоптал её представления о том, что есть нормальное в этой жизни и что есть ненормальное.
Угораздило же меня в тот день прокатиться в троллейбусе.
Жизнь – та же шахматная партия…
Я по-прежнему на диване в положении классическом: руки на груди, не хватает свечечки.
Бела, закутавшаяся в плед до подбородка, в кресле, рядом со мной.
– Что есть наше прошлое? Иллюзорная субстанция… – сказала негромко она. – Такое впечатление, что то, что было вчера, не было.
– Было, – ответил я. – Прошлое, по Оруэллу, надо контролировать, чтобы оно было. Контролируя прошлое, мы контролируем будущее.
– Отличное суждение, один в один по Грибоедову: «свежо предание, а верится с трудом». Прелестное у нас образовалось предпраздничное занятие – с улыбкой до ушей пройтись по высказываниям великих…
– Оптимистов или пессимистов? – поинтересовался, чуть съязвив, я.
– И тех, и других. – Бела не услышала мой безобидный сарказм. – Я полагаю, что нам не помешает включить в программу нашей вечерней посиделки тему о реперных точках прошлого. Ты хочешь спросить: о каких конкретно точках? – Она внимательно посмотрела на меня.
– Хочу.
– Таких, как лето 1976-го, о котором напомнил Костя. Как ноябрь 1982-го. Или ноябрь 1983-го… Про ноябрь 1993-го тоже не помешает вспомнить. Нет?
– Тогда уж никак не обойтись и без лета 1974 года, – добавил я.
– Принимается. – Бела продолжала внимательно смотреть на меня. – Тогда вперёд в прошлое, чтобы контролировать, по Оруэллу, будущее. Так, что же там за крамола такая случилась летом 1974 года?
Было около полудня, когда я не спеша шагал по улице Жарокова…
– Начало интригующее, – перебила меня на полуслове жена.




