
Полная версия
Осколки шкатулки желаний
Перед встречей она провела в мастерской несколько часов, пытаясь погрузиться в привычную работу – тонировала место склейки на той самой фарфоровой кукле. Но пальцы не слушались, краска ложилась неровно. Она отложила кисть и занялась уборкой – механическим, успокаивающим действием. Протерла все столы, разложила инструменты по полочкам, проверила запас материалов. Это помогало немного. Порядок вокруг создавал иллюзию порядка внутри.
Ровно в два в дверь постучали. Не звонок, а именно сдержанный, но уверенный стук. Она вздрогнула, сделала глубокий вдох и пошла открывать.
Ян стоял на пороге. Он выглядел… отдохнувшим. Или просто лучше владеющим собой. На нем была темная куртка из технической ткани, под ней – серая футболка. В руках он держал не только конверт со шкатулкой, но еще и бумажный пакет от какой-то пекарни, откуда исходил теплый, сдобный аромат.
– Привет, – сказал он. – Захватил кое-что. Думал, процесс требует подкрепления. – В его голосе не было ни вчерашней жесткости, ни усталости. Был нейтрально-деловой тон, но без ледяной отстраненности.
– Заходи, – пропустила она его, отступая в сторону.
Он вошел, снял куртку, повесил. Поставил пакет на свободный стол рядом с футляром.
– Вчера я оставил письма. Извини. Голова была… не в порядке.
– Ничего, – ответила Лера. – Я их положила обратно.
Они снова сели друг напротив друга. На этот раз между ними стоял пакет с выпечкой. Ян открыл его, достал два еще теплых круассана с миндальной начинкой и две маленькие картонные коробочки с кофе.
– Не знаю, как ты сейчас пьешь кофе. Взял капучино. Если что, есть сахар.
– Спасибо, – удивилась Лера. Этот простой, бытовой жест – принести кофе и выпечку – сбивал ее с толку. Это было слишком… нормально. Слишком по-человечески. Она ожидала продолжения вчерашней напряженности, а не этого подобия перерыва на ланч между сеансами психоанализа. – Капучино как раз.
Они молча открыли коробочки, сделали первые глотки горячего кофе. Сахарный миндаль с круассана растекся по языку сладким, успокаивающим вкусом. На несколько минут воцарилось неловкое, но не враждебное молчание, пока они ели. Это давало передышку, возможность просто побыть двумя людьми в одном помещении, без немедленного погружения в пучину прошлого.
– Ну что, – наконец сказал Ян, вытирая пальцы бумажной салфеткой. – Продолжаем?
Лера кивнула, отодвинула коробочку от кофе. – Продолжаем.
Ян вынул из конверта стопку писем и нашел следующее. Конверт был нежно-сиреневым, из плотной, фактурной бумаги – явно не блокнотный, а купленный специально, может быть, даже в подарок. На нем ее почерк был уже более уверенным, ровным, но в загибах букв все еще читалась внутренняя дрожь. Дата – середина января.
– Твоя очередь, – сказал он, протягивая конверт.
Лера взяла его. Конверт был легким, в нем явно был один лист. Она вскрыла его. Действительно, один лист, сложенный втрое. Бумага внутри была кремового цвета, с едва заметным водяным знаком в виде лилий. Она развернула его и перед тем, как начать читать, мельком взглянула на текст. Да, она помнила. Это было письмо, написанное после новогодних праздников, которые она провела с родителями, пытаясь изображать, что у нее все хорошо.
Она откашлялась, собралась с духом и начала читать. Ее голос звучал ровнее, чем в первый раз, но все еще приглушенно, будто она боялась потревожить кого-то спящего.
– «Ян. Январь. Прошло уже больше трех месяцев. Новый год встретила с родителями. Мама пыталась не спрашивать о тебе, но в ее глазах читались вопросы и жалость. Папа молчал и наливал мне коньяк. Было невыносимо.
Я начала ходить к психологу. По совету подруги. Не знаю, помогает ли. В основном я говорю, а она кивает и задает вопросы, которые заставляют меня смотреть на все под другим углом. Она говорит, что моя потребность все контролировать и строить планы – это способ справляться с тревогой. Что я, возможно, пыталась контролировать и тебя, и наши отношения, потому что боялась, что они развалятся. Как в воду глядела.
Я теперь работаю в музее, стажером в реставрационной мастерской. Мой наставник – пожилая женщина с руками, похожими на корни дерева. Она учит меня не только технике, но и философии. Говорит, что реставрация – это не попытка вернуть предмету первозданный вид. Это попытка сохранить его историю, все его повреждения и шрамы, но сделать их стабильными, чтобы предмет мог жить дальше. Чтобы трещина не расходилась. Мне это нравится. В этом есть какая-то… мудрость. Принятие несовершенства.
Иногда мне кажется, что я начинаю понимать, что ты чувствовал. Не полностью, конечно. Но… ту панику перед заранее определенным будущим. Я так боялась, что все пойдет не по плану, что сама этот план превратила в тюрьму. Для нас обоих.
Я по-прежнему не знаю, где ты и что с тобой. Иногда гуглю твое имя в сочетании с Таиландом, но ничего не нахожу. Может, это и к лучшему. Мне нужно разобраться в себе, прежде чем пытаться что-то понять о нас.
Я надеюсь, что у тебя все хорошо. Что ты нашел свой стержень. Или хотя бы понял, что он тебе не нужен в том виде, в каком его требовала я.
Я все еще пишу эти письма. Но теперь я пишу их не для того, чтобы отправить. А для того, чтобы разложить мысли по полкам. Как я раскладываю инструменты на столе. Это помогает.
Береги себя, где бы ты ни был.
Лера.»
Она закончила и медленно положила листок на стол. В кофейне в первый раз она читала отчаянный крик. Теперь это был тихий, печальный, но трезвый монолог. Монолог человека, который начал долгий и трудный путь к пониманию себя. Она посмотрела на Яна. Он сидел, подперев голову рукой, и смотрел на нее, но не прямо в глаза, а как бы сквозь нее, в пространство между ними. Его лицо было задумчивым, почти мягким.
– Психолог, – произнес он наконец. – И реставрация философская. Это… это сильный ход.
– Да, – тихо согласилась Лера. – Это меня спасло. В каком-то смысле. Не дало окончательно сломаться. Перевело личную боль в профессиональную одержимость. Здорово, да?
– Не знаю, – честно ответил Ян. – Но это сработало. Ты стала тем, кем стала. – Он жестом обвел мастерскую. – И это впечатляет.
В его словах не было лести. Была констатация. И в этой констатации прозвучало уважение, которое она от него не ожидала.
– А ты? – спросила она, не удержавшись. – Ты нашел? Свой стержень?
Ян усмехнулся, но это была горькая, усталая усмешка.
– Нашел ли я себя в Азии? Наверное. Но не в том смысле, как думал. Я не стал просветленным мастером или успешным предпринимателем. Я просто… выжил. Научился торговаться на рынках, отличать качественный шелк от подделки, понимать по интонации, когда тебя пытаются обмануть. Научился быть одному. Это тоже своего рода стержень, наверное. Способность держаться на плаву в совершенно чужой среде. Но внутри… – он замолчал, разглядывая свои руки. – Внутри все так же путано. Просто я перестал этому удивляться.
Они снова помолчали. Кофе остывал. Круассаны были съедены. Ритуал бытового перерыва закончился, пора было возвращаться к ритуалу главному.
– Осколок, – напомнила Лера. – Номер четыре?
– Должен быть, – Ян потянулся к футляру. – В твоем письме ключевые слова: «трещина не расходилась», «принятие несовершенства», «история, которую нужно сохранить». Может, осколок связан с трещиной? С чем-то, что начало сходиться, а не расходиться?
Лера снова взяла лупу. Они вдвоем склонились над разбитой шкатулкой. Теперь, на четвертый раз, они уже действовали как слаженная, хотя и неловкая, команда. Лера водила лупой и лучом света, Ян аккуратно поддерживал футляр и указывал на возможные места. Вскоре они нашли цифру «4» на небольшом, почти треугольном осколке, который явно был частью того самого сложного переплетения ветвей или трещин на изображении. Этот фрагмент был интересен тем, что на нем перламутровый узор с одной стороны обрывался резко, с другой – плавно переходил в слоновую кость, создавая иллюзию, что это не разлом, а некий шов, элемент дизайна.
– Посмотри, – прошептала Лера, передавая ему осколок. – Линия не просто обрывается. Она как бы… вливается во что-то другое. Как трещина, которую не заделали, а вписали в узор.
Ян повертел осколок в пальцах, ловя свет.
– Как кинцуги, – сказал он неожиданно.
Лера вздрогнула, удивленно посмотрела на него.
– Ты знаешь про кинцуги?
– Жил в Азии семь лет, Лера, – в его голосе снова мелькнула тень старой иронии. – Мимо японской философии не прошел. Искусство реставрации керамики золотым лаком, когда шов не скрывают, а подчеркивают, превращая недостаток в достоинство. Превращая историю разрушения в часть красоты предмета. Ты говорила о чем-то похожем в письме. Твой наставник учил тебя тому же, только на западный манер.
Лера кивнула, пораженная. Эта параллель пришла ей в голову только сейчас, когда он ее озвучил. Да, именно об этом она писала. И именно это она интуитивно искала в своей профессии – не идеальную реставрацию, а целостную историю. И этот осколок, казалось, иллюстрировал именно этот переход – от видения повреждения как катастрофы к видению его как части узора.
– Получается, к четвертому месяцу я уже начала двигаться в эту сторону, – задумчиво проговорила она. – А ты… ты в это время рубил бамбук и искал стержень в физическом труде. Мы шли разными путями, но… к чему? К осознанию, что совершенство – не цель?
– Возможно, – согласился Ян. – Или просто к тому, чтобы выжить, сохранив хоть какую-то целостность. Пусть и с трещинами.
Он положил осколок рядом с другими. Теперь их было три, лежащие в ряд на чистом бархате ложемента: острый угол «начала конца», фрагмент «стержня» и этот, «шовный» осколок. Маленькая, фрагментарная картина их внутренней эволюции, зафиксированная в перламутре и дереве.
– Знаешь, что меня сейчас больше всего поражает? – сказал Ян, не отрывая взгляда от осколков.
– Что?
– Антон. Его прозорливость. Или его маниакальная одержимость нами. Он не просто собрал письма. Он составил из них и из этой шкатулки… навигационную карту. Карту наших душ после крушения. И заставил нас по ней идти. Вместе. Он знал, что если мы просто прочтем письма по отдельности, мы либо сожжем их, либо еще глубже зароем в себе. А вот если заставить нас делать это вместе, вслух, с паузами, с обсуждением… это другой процесс. Это как… совместная реставрация.
Лера слушала, и ее охватывало смешанное чувство благодарности и ярости к их умершему другу. Благодарности – за то, что он, в своем безумии, возможно, дал им шанс. Ярости – за то, что он влез в самое святое, в их боль, и устроил из нее этот театр.
– Он всегда любил быть режиссером, – сказала она наконец. – Помнишь, как он устраивал наши дни рождения? Целые спектакли с костюмами и сценариями.
– Помню, – на губах Яна промелькнула настоящая, негорькая улыбка, первая за все время их встреч. – На твое двадцатилетие он нарядился цыганкой-гадалкой и предсказывал всем будущее на картах Таро. Мне он сказал, что я «отправлюсь в долгое путешествие, которое изменит все, но сердце мое будет тянуться назад». Черт возьми, – он покачал головой. – Он все знал. Или просто угадал.
– Он видел нас, – тихо сказала Лера. – Видел лучше, чем мы сами себя. И видел, как мы ломаемся. И, наверное, чувствовал себя виноватым, что ничего не может сделать. А потом… потом придумал это. Свой последний, самый грандиозный спектакль.
Они снова замолчали, но теперь молчание было не неловким, а почти созерцательным. Они сидели в мастерской, наполненной спасенными вещами, среди которых теперь лежали и их собственные, только что извлеченные из небытия осколки. День клонился к вечеру, свет из окон стал длинным, золотистым, косым. Он падал на перламутр, заставляя его гореть изнутри мягким, теплым светом.
– Завтра? – спросил Ян, начиная собирать вещи.
– Завтра, – подтвердила Лера. – Здесь же. Твое письмо будет следующим?
– Да, февральское, судя по стопке. – Он взглянул на конверты. – Там, кажется, я уже писал о том, как пытался устроиться на постоянную работу в Бангкоке. Будет весело.
В его тоне снова появилась легкая самоирония. Лера уловила это и невольно ответила слабой улыбкой.
– Жду с нетерпением, – сказала она, и это прозвучало почти как шутка.
Он посмотрел на нее, и на мгновение в его серых глазах что-то мелькнуло – что-то знакомое, давно забытое, теплое. Но тут же погасло, уступив место привычной сдержанности.
– До завтра, Лера.
– До завтра.
Он ушел, и мастерская снова погрузилась в тишину, но на этот раз звон в ней был другим. Менее болезненным. Более… задумчивым. Лера подошла к футляру и посмотрела на три осколка, лежащие в ряд. «Начало конца». «Поиск стержня». «Шов». Это были не просто куски разбитой шкатулки. Это были вехи. Вехи их отдельных путей через боль. И теперь, по воле Антона, эти пути снова пересеклись. Не для того, чтобы слиться в один, а чтобы, возможно, увидеть друг в друге не врага и не потерянную любовь, а человека, который прошел через свое собственное, параллельное чистилище. И вышел с другой стороны, неся свои собственные, уникальные шрамы и осколки.
Глава 2: Хроники разлома
Утро после визита в мастерскую началось для Яна не с солнечного света, а с назойливого пронизывающего гула городской суеты, доносившегося сквозь стеклопакеты его гостиничного номера. Он лежал на жестковатом матрасе, уставившись в безликий белый потолок, и чувствовал, как в его висках отдается низким монотонным стуком вчерашнее слово – «кинцуги». Оно вертелось в сознании, обрастая ассоциациями: золотые реки лака на темной керамике, блеск, не скрывающий, а подчеркивающий излом, философия принятия ущербности как новой формы совершенства. Это слово, оброненное им вчера почти невзначай, теперь казалось ключом не только к реставрационной философии Леры, но и ко всему этому безумному предприятию Антона. Неужели их друг надеялся, что они смогут совершить кинцуги над своими собственными разбитыми жизнями? Соединить осколки прошлого не в попытке вернуть иллюзию целостности, а золотыми швами новой мудрости? Мысль была одновременно прекрасной и невыносимо высокомерной. Кто дал Антону право решать, как им жить со своими шрамами?
С трудом оторвав себя от кровати, Ян принял ледяной душ, который взбодрил тело, но не прояснил сознания. Предстояло читать свое февральское письмо. Он смутно помнил его содержание. Февраль того года был для него временем первого, горького отрезвления. Романтика бегства в Азию начала рассеиваться, уступая место суровой реальности поиска работы, денег, своего места под чужим, палящим солнцем. Он оделся – темные джинсы, простая футболка, мягкая куртка-бомбер, – взял со стола тяжелый конверт и вышел. На улице пахло весной, но весной обманчивой, с подвохом: в воздухе висела влажная прохлада, предвещавшая, возможно, новый дождь.
Дорога до мастерской Леры была недолгой, но он шел медленно, почти прогулочным шагом, оттягивая момент. Его взгляд скользил по фасадам зданий, по лицам прохожих, но не задерживался ни на чем. Внутренне он готовился к очередному раунду эмоционального стриптиза. Чтение вчерашнего письма Леры было одним: слушать чужую боль, как бы близка она ни была, всегда проще, чем обнажать свою. Сегодня же ему предстояло снова вывернуть себя наизнанку перед той, кого он когда-то любил и перед кем сбежал. И делать это в ее святая святых, среди тишины и выверенного порядка, которые сами по себе были немым укором его семи годам хаотичных скитаний.
Он поднялся по лестнице на третий этаж и остановился перед знакомой металлической дверью. Вдохнул, выдохнул и постучал. Дверь открылась почти сразу, будто Лера ждала его за ней. Она была в рабочей одежде – темный хлопковый комбинезон с многочисленными карманами, волосы собраны в тугой узел. На лице – привычная маска сосредоточенности, но под глазами легли темные тени, выдававшие, возможно, не лучшую ночь.
– Привет, – сказала она, отступая и пропуская его внутрь. – Я как раз заварила свежий кофе. Турецкий, в джезве. Ты же всегда предпочитал его эспрессо.
Этот маленький, почти бытовой жест – помнить, как он пил кофе семь лет назад – заставил его внутренне сжаться. Это была не попытка сближения, а скорее профессиональная точность реставратора, для которой важна каждая деталь контекста.
– Спасибо, – кивнул он, снимая куртку. – Турецкий – да, люблю.
В мастерской пахло теперь не только скипидаром и стариной, но и густым, пряным ароматом свежесваренного кофе. На столе, уже очищенном от вчерашних круассановых крошек, стояла маленькая медная джезва и две фарфоровые чашки без ручек, пиалы. Рядом – блюдце с кусковой сахарной пудрой и крошечная серебряная ложка. Все было приготовлено с тем же безупречным вниманием к деталям, с каким она подходила к своей работе.
Они сели. Молчание повисло между ними, но сегодня оно было иного качества. Оно было насыщено ожиданием, почти физически ощутимым. Они уже прошли через первые, самые шоковые этапы. Теперь начиналась рутина боли – методичное, день за днем, погружение в хронику собственного падения.
– Ну что, – начала Лера, наливая кофе. Густая, темная жидкость со джазвой текла в чашку, поднимая облачко пара. – Февраль?
– Февраль, – подтвердил Ян, вынимая из конверта стопку и находя нужный. Конверт был простым, белым, но на ощупь влажным, будто его когда-то клали на мокрую поверхность. Почерк на нем был размашистым, но сбивчивым. Он взял чашку, почувствовал, как жар керамики согревает ладони, и сделал небольшой глоток. Кофе был крепким, горьким, без молока и сахара – именно таким, каким он любил его тогда. Еще одна деталь, которая ударила по нему с неожиданной силой.
Он вскрыл конверт. Внутри лежало два листа, исписанных с обеих сторон. Бумага была разной: первый лист – из блокнота, второй – казенный, с логотипом какого-то банка, видимо, взятого на память о неудачном собеседовании. Чернила были синими, но на втором листе часть текста была написана черной шариковой ручкой, которая то и дело сбоила, оставляя пропуски и кляксы.
Ян откашлялся, отпил еще кофе, чтобы смочить внезапно пересохшее горло, и начал читать. Голос его вначале был ровным, почти бесцветным, но постепенно в него стала пробиваться жесткая, металлическая нотка, нотка человека, который пишет сквозь зубы, через силу.
– «Лера. Февраль. Бангкок снова. Жара здесь стала другой – не экзотической, а утомительной, липкой, как сироп. Она въедается в кожу, в одежду, в мысли.
Я нашел работу. Не ту, о которой мечтал: не «поиск себя в помощи другим» или «погружение в древнюю культуру». Я устроился менеджером по закупкам в небольшую компанию, которая торгует текстилем между Таиландом и Вьетнамом. Моя задача – сидеть в душном офисе с кондиционером, который хрипит, как астматик, и торговаться по телефону с поставщиками, пытаясь сбить цену на партию шелка или хлопка на полпроцента. Это скучно, душно, меркантильно. И это абсолютно не то, ради чего я, как мне казалось, сюда приехал.
Но это дает деньги. Аренду комнаты в квартире с тремя такими же, как я, экспатами. Еду. Возможность иногда выбраться куда-то на выходные. Это – реальность. Та самая взрослая жизнь, от которой я бежал, в итоге настигла меня и здесь, только в более жарком и чуждом варианте.
Иногда по вечерам, возвращаясь с работы, я прохожу мимо храмов. Смотрю на золото пагод, на дым благовоний, на лица монахов в шафрановых одеждах. И чувствую себя обманщиком. Я приехал сюда за чем-то настоящим, а в итоге продаю тюки ткани. Я стал частью машины, которую презирал. Машины потребления, коммерции, пустоты.
Я пытаюсь писать тебе, но слова не идут. Что я могу рассказать? О том, как сегодня мой босс, таец с лицом добродушного Будды и глазами акулы, отчитал меня за незначительную задержку отчета? О том, как я тоскую по простому черному хлебу, которого здесь нет? О том, что самые яркие моменты моей недели – это когда я по субботам хожу на рынок Чатучак и просто брожу между рядами, вдыхая запахи специй, кожи и человеческого пота, и чувствую себя хоть капельку живым?
Это не героическое путешествие, Лера. Это поражение. Медленное, будничное поражение. Я бежал от одного вида клетки и попал в другую, более экзотичную, но от того не менее тесную.
Я думаю о тебе все реже. Не потому что забыл. А потому что больно. Больно сравнивать ту жизнь, которую мы могли бы иметь, с этой пародией на существование, которую я выбрал. Ты была права в одном: у меня не было стержня. Я думал, что смена декораций даст мне его. Но стержень не в месте. Он внутри. А внутри у меня, как выяснилось, зияющая пустота, которую не заполнить ни шелком, ни пагодой, ни жарким солнцем.
Я не жалею, что уехал. Жалею, как я это сделал. Жалею, что не нашел в себе смелости сказать тебе все это тогда, лицом к лицу. Жалею, что выбрал трусливое молчание, за которым последовало еще более трусливое бегство.
Наверное, именно так и выглядит взросление – как осознание масштаба своих ошибок и отсутствия возможности их исправить.
Ян.»
Он перевернул лист. Второй был написан явно позже, другим настроением. Буквы скакали, строки залезали на поля.
– «Дописываю поздно ночью. Не могу спать. Выпил полбутылки местного виски. Дрянь редкостная, но свою работу делает.
Сегодня было странное происшествие. После работы я зашел в бар для экспатов (да, я теперь и такой есть – «экспат», красивое слово для человека без корней). Там была девушка. Американка. Блондинка, загорелая, с глазами цвета морской волны. Она улыбнулась мне. Мы разговорились. Она путешествует по Азии уже год, фотографирует, пишет блог. У нее была такая… легкость. Такая свобода от всего, что давит на меня. Я смотрел на нее и думал: вот, я мог бы быть таким. Если бы не сбежал, а просто уехал. Без этого груза вины, страха, ощущения провала.
Мы проговорили несколько часов. Она смеялась над моими историями о торговле текстилем. Говорила, что это «так по-человечески, так реально». Пригласила завтра поехать с ней на побережье, поснимать закат. Я сказал, что подумаю.
И знаешь, что самое ужасное? Я не чувствовал ничего. Ни влечения, ни интереса, ни даже простого человеческого любопытства. Ее улыбка, ее энергия – они отскакивали от меня, как горох от стенки. Потому что где-то там, в глубине, все еще сидишь ты. Твои тени заполнили все пространство внутри. И для кого-то нового там просто нет места.
Я не поеду с ней на закат. Потому что это будет обман. И по отношению к ней, и по отношению к себе. И по отношению к тебе, хотя тебе уже, наверное, все равно.
Иногда мне кажется, что я наказан. Не тобой, а самой жизнью. Я получил свою свободу, о которой так кричал. И теперь обнаружил, что свобода без смысла и без любви – это самая страшная тюрьма. Потому что в ней нет даже стен, на которые можно пожалуйся. Только бесконечное, пустое небо над головой.
Кончаю. Виски кончился. И слова тоже.
Ян.»
Он закончил и откинул листы на стол, как будто они весили тонну. Поднял взгляд на Леру. Она сидела неподвижно, обхватив свою чашку обеими руками, и смотрела не на него, а куда-то в пространство за его спиной. Ее лицо было бледным, губы плотно сжаты. В ее глазах, обычно таких ясных и сфокусированных, плавала сложная смесь эмоций: боль, понимание, и что-то еще… что-то похожее на сострадание, но жесткое, без сентиментальности.
Долгое время никто не произносил ни слова. Звучала только тихая музыка вентиляционной системы и далекий гул города за окнами. Вкус кофе стал горьким и тяжелым.
– Свобода без смысла – это самая страшная тюрьма, – наконец, тихо, почти про себя, повторила Лера его слова. – Это… это очень точно.
– Да, – хрипло отозвался Ян. – Я понял это тогда. В полной мере.
– И девушка с глазами цвета морской волны? – спросила Лера, и в ее голосе не было ревности, только любопытство, холодное, аналитическое.
– Я не поехал. Как и написал. Больше я ее никогда не видел.
– Почему? – этот вопрос вырвался у нее, казалось, против ее воли.
Ян вздохнул, потер ладонью лицо.
– Потому что это было бы… предательством. Не по отношению к тебе – к тому моменту мы уже не были вместе. А по отношению к той боли, которую я чувствовал. Ко мне самому. Я не мог просто взять и переключиться. Заменить одну картинку на другую. Боль была частью меня. Игнорировать ее, притворяясь, что я свободный и легкий путешественник… это казалось фальшью. Последней каплей фальши в и без того фальшивой жизни.
Лера кивнула, как будто его объяснение подтверждало какую-то ее внутреннюю теорию.
– Ты был честен с собой. В своем горе. В своем поражении. Это… это много стоит.
– Или это просто еще одна форма мазохизма, – горько усмехнулся Ян. – Застревание в боли, потому что она – единственное, что осталось от чего-то настоящего.
Опять тишина. Они допивали остывший кофе, каждый погруженный в свои мысли, но связанные теперь невидимой нитью этого общего, разделенного страдания. Они были как два альпиниста, нашедшие друг друга после схода лавины, – израненные, замерзшие, но понимающие, что пережитое ими одинаково.


