
Полная версия
Шестнадцать
Он – нож. Он – дверь.
Он – тот, кто разрывает, чтобы дать соединение. Тот, кто пойдёт туда, где нет света, чтобы привести свет.
Внутри него горела боль. Боль не предателя – боль любимого. Он нёс не злобу, а тяжесть понимания. Его взгляд был устремлён во тьму, но в этой тьме жил свет.
– Я пойду, – сказал он. – Я пройду туда, где никто не искал Тебя. Во тьму, что Твоя.
Он знал: теперь уже нельзя вернуться.
И тогда Он подошёл. Коснулся его плеча – молча. Всё сказано. Всё началось.
Иуда сделал шаг. И в этом шаге была вся трагедия человека, которого выбрали, потому что он мог вынести. И в этом шаге была вся надежда. Гефсимания молчала – как музыка конца. И как преддверие новой жизни.
ГЛАВА 10. ПОЦЕЛУЙ
Тишина обрушилась, как глухой набат, пробуждающий древнюю тревогу в крови. Сад застыл в безмолвии, словно сама земля замерла, зная, что наступает миг, в который повернётся ось мира.
Из темноты выступил Иуда.
Он шёл, как идёт человек, знающий: за его шагами – пропасть, но и путь. Его лицо было спокойно, почти нечеловечески отрешённо. Ни гнева. Ни боли. Лишь сосредоточенность в каждом движении – будто он повторял давно выученную роль, которой не избежал.
Перед ним – Он. Учитель. Свет в центре тьмы. Спокойный, как безветренное море перед бурей. Лицо Его – высечено из самой тишины, что держит небо над бездной. Он смотрел прямо на Иуду. Их взгляды встретились – и в этом взгляде было всё: прошлое, настоящее, будущее. Жизнь, смерть, боль, принятие.
Они оба знали.
Словно актёры на сцене последнего акта трагедии. Словно волхвы, встречающиеся у разлома мира. Там не было предательства. Там была необходимость.
Невербальный диалог.
Без слов. Без жестов. Только взгляды.
Ты – тот, кто пойдёт в ночь.
Ты – тот, кто откроет врата.
Ты – тот, кто унесёт проклятие, чтобы спасти других.
И тогда, наконец, Учитель произнёс – тихо, но его слова прозвучали, как молния в неподвижном воздухе:
– Что делаешь – делай скорее.
Это не приказ. Это отпускание. Это благословение.
Серебро в складках его одежды тихо звякнуло – не как награда, а как метка избранного. Иуда приблизился. Лёгким, почти ласковым движением коснулся щеки Учителя. Поцелуй. Не предательский – жертвенный. Прощальный.
В этот миг тьма задрожала.
Апостолы вздрогнули – никто не понял. Все увидели лишь то, что можно увидеть снаружи. Только переднюю сторону полотна: узор, свет, простая правда. Предал. Продал. Сдал.
Они не видели изнанки – не слышали беззвучного взрыва, что прокатился в душе Нади.
Надя стояла в стороне, почти незаметная. Но внутри неё вспыхнуло озарение – будто кто-то разорвал ткань мира на её глазах.
Мир – это вышивка.
Снаружи – гладкий, ровный узор. Истории. Легенды. Суд. Возмездие.
Но с изнанки – тьма. Узлы. Нити, спутанные болью. Швы, пропитанные кровью и страхом. Только обе стороны делают ткань полной. Только с изнанкой правда становится истиной.
Иуда – будет проклят.
Он – нож, который режет, чтобы очистить.
Он – огонь, что сжигает себя, чтобы путь стал видим другим.
Он – посвящённый. Тот, кто знал, и всё равно пошёл.
Он не просто предал вместо них. Он предал ради них.
Он взял на себя кару, которую никто не осмелился понести.
Он стал зеркалом, в которое больше никто не захотел смотреть.
Надя почувствовала, как сердце её точно вывернули наизнанку – но в этой боли была правда. Не слёзы – знание. Не ужас – ясность.
Иуда отступил, и в этот миг апостолы бросились вперёд, в хаос, в страх, в бурю. В них говорили эмоции, крики, мечи. Но Он – Учитель – не двигался. Он знал. Он посмотрел вслед Иуде, и в этом взгляде не было ни капли ненависти. Только бесконечная любовь. Любовь, которая принимает и свет, и тьму. Которая не делит. Которая несёт. Он принял поцелуй – как ключ.
Иуда ушёл в ночь, в которой его имя навсегда станет проклятием. Но сам он стал тем, кто вытерпел проклятие, чтобы другие могли нести свет.
Так пишется великая трагедия. И только тем, кто видит изнанку, открывается её смысл.
ГЛАВА 11. РАСПЯТИЕ: СВЕТ И ТЕНЬ
Солнце над Голгофой застыло, как пылающий зрачок, уставившийся в самое нутро мира. Ни облака, ни птицы, ни ветра – только предчувствие, которое уже почти стало реальностью того недопустимого, что вот-вот случится. Воздух был не воздухом, а сдавленным молчанием, которое вибрировало в костях, как отдалённый гул погребального колокола.
На кресте – Он.
Руки раскинуты, как два крыла, пробитые гвоздями, прибитые не к дереву, а к судьбе. Не истощённый страдалец, нет – спокойная фигура, почти вне тела. Как если бы сама боль отказалась от власти над Ним, оставив только форму – древо, плоть, гвозди. Всё остальное – выше.
Он был как прозрачная граница между жизнью и тем, что после. Не мёртвый. Но уже и не живой.
Внизу – толпа. Гудящая, рассыпающаяся на голоса, взгляды, толчки. Люди переглядывались, кричали, плевали, молились, рыдали, скучали. Им казалось, что они присутствуют при смерти.
На самом деле – рождение.
Иуда стоял в стороне – уже не среди апостолов и не среди врагов. Он был как фигура из другого измерения – сознательно неуместный, как запятая среди молчания. В его лице не было ни ужаса, ни покаяния, а только тихий, бездонный разум, в котором горел ледяной огонь понимания.
Он смотрел на Него – и видел не жертву, не объект расплаты, но… резонанс. Завершённую фразу. Финальный аккорд партитуры, которую они писали вдвоём. Не под диктовку. Но в согласии.
И вдруг – взгляд. Один единственный – пробивший всё: пыль, шум, кровь, крики, века. Их глаза встретились. Без слов. Без движения. Только – знание.
– Ты сделал это, – говорил взгляд. Ты исполнил роль, которую никто, кроме тебя, не смог бы вынести.
В этом взгляде не было упрёка, не было и благословения, только… молчаливое понимание трагедии, сотворённой из любви и презрения к славе.
Он – на кресте.
Иуда – в тени.
Но между ними – свет. Острый, как скальпель, свет замысла.
– Всё по замыслу, – почти слышал Иуда. – Без тебя – просто Учитель. С тобой – хлеб, ставший телом.
Надя стояла у подножия. Не рыдала. Её пальцы были сжаты, будто сдерживали не боль, а осознание. Она смотрела – и сквозь кровь и дерево проступало невидимое другим: лицевая сторона – крест. Изнанка – Иуда. И вдруг всё стало тканью: жертва и предательство – не антонимы, а двойная нить одной великой вышивки.
В тишине Он приподнял голову. Его губы дрогнули: – Отче… Прости им. Не ведают…
Но Иуда ведал. Он ведал за всех. Он был тем, кто знал, и потому не нуждался в прощении. Прощение – для невиновных. А для того, кто знал и пошёл – только молчание и исполненное дело.
Он посмотрел на распятого, и в этом взгляде было не покаяние, а совершение. Он не отступил. Он дошёл. Он принёс в жертву свою судьбу, свою память, своё имя – чтобы замысел состоялся.
И в этот миг – «Совершилось», – произнёс Учитель с креста.
Не крик, не рёв – а тончайший, кристальный звон, как если бы внутри ткани мира лопнула последняя натянутая нить, и от этого разрыва – всё обрело завершение.
Иуда отошёл в сторону. Не дрожал. Не опускал глаз. Он знал: его часть уже написана до конца. Осталась только точка.
Надя стояла чуть позади. В её взгляде была тишина. Вопрос.
– Я не знаю, зачем я здесь, – прошептала она. Не к нему даже – в пространство между.
Иуда повернул голову, посмотрел прямо ей в глаза.
– Потому что ты не знала, кого судить.
Пауза.
– Остальные – знали.
Надя смотрела – не с жалостью, а с тем вниманием, которое больше молитвы.
Как смотрят на картину, которую нельзя объяснить.
Только – чувствовать. Только – принять.
И в этот момент она поняла:
– Он не был проклят. Он был… выбран. Не для славы. А для неизбежного.
Небо потемнело. Занавес истории начал опускаться.
Мир затаил дыхание. Осталась последняя сцена.
ГЛАВА 12. ДЕРЕВО
Ночь опустилась на мир не как покрывало, а как внутренняя тьма, заполнившая каждый изгиб души. Небо не молчало – оно забыло говорить. Деревья не качались – они смотрели. Земля не держала – отпустила.
Иуда шёл сквозь эту тишину, как человек, чьё имя уже вычеркнуто. Он был не телом, а отголоском смысла, уходящим из мира. Он знал – всё закончено – но ещё не завершено.
Из тьмы за ним шла Надя. Без слов, без крика. Просто – была.
Он не обернулся. Он узнал её по присутствию. И стало ясно: сама Надежда пришла посмотреть, как умирает вера.
Всё уже было сказано, сыграно, совершено. Он шёл, как идут не на подвиг – на последнюю отметку. Он входил в тишину, как входят на сцену после финальной реплики – не для поклона, а чтобы опустился занавес. Он знал: освистают. Но всё равно – выйдет. Потому что так написано. И так – надо.
Он нашёл дерево. Не высокое. Не страшное. Обыкновенное. С кривыми ветками. С листвой, пахнущей сыростью и тленом.
В нём не было символа. Но именно оно стало тем местом, где человек сотрёт своё имя ради смысла.
Они стояли в нескольких шагах друг от друга. Он с верёвкой в руках. Она – с пустыми ладонями, в которых не было ни помощи, ни осуждения. Просто – присутствие. Быть рядом, когда никто не должен быть.
Он смотрел на неё долго, будто примеряя боль к её лицу. А она – на него, будто запоминала то, что забыть будет нельзя.
Он не дрожал. Делал всё, как ювелир – точно, внимательно, почти нежно. Не хотел умирать, но не имел права остаться
Иуда должен уйти – чтобы его забыли. И – чтобы помнили. Чтобы замысел осуществился. Чтобы всё остальное было возможно. Чтобы Ему поверили. Чтобы могли потом рассказывать историю, где есть зло.
А он – стал этим злом. Добровольно. Осознанно. Навсегда.
Иуда молчал, но она слышала, всё зная.
Хотел, чтобы осталась в стороне. Не вмешивалась. Но она не ушла.
Потому что только она – поймёт. Не ученики. Не апостолы. А она.
Потому что – не ждёт рая. Потому что – умеет любить даже тех, кого нельзя оправдать.
Она знала: он не ищет прощения. Не ищет смысла – он стал смыслом.
Господи… кто будет помнить, что всё это – по любви? Теперь узор судьбы довязан. Последний стежок – в небе. Не красный – немой.
Иуда привязал верёвку к кривой ветке. Надя смотрела. Не вмешивалась.
– Не хотел, чтобы ты это видела… Но всё равно пришла.
Она кивнула.
– Я пришла, чтобы ты не был один. Никогда. Даже здесь.
Он усмехнулся не горько, а устало.
– Мне не нужно спасение. Мне нужно, чтобы кто-то понял.
Она шагнула ближе.
– Я не зову тебя назад. Я просто говорю: я поняла.
Молчание. Долгое. Плотное. Такое, когда Бог слушает. И тогда он – уже с петлёй на шее – произнёс:
– Господи… не забудь, зачем я сделал это. Напомни это им. Когда-нибудь. Может… ей…
Он посмотрел на Надю – и в этом взгляде не было прощания, только – передача огня. Как если бы он хотел сказать:
– Теперь ты – хранитель моей правды.
И он шагнул. Тишина стала совершенной. А дерево – символом. А она осталась. Одна. Под кривым деревом, которое теперь было алтарём.
Она не закричала. Не упала на колени. Просто стояла. И смотрела. Чтобы кто-то – наконец – досмотрел до конца. Не отвернулся. Чтобы последняя нить в этой боли не стала криком, а – любовью.
ЭПИЛОГ: ПРОБУЖДЕНИЕ
Поздний вечер. Москва – не город, а пульс.
Она дышит не воздухом —
электричеством, суетой, чужими голосами.
Она не ждёт, не замедляется, не оборачивается.
Надя идёт.
Просто идёт.
Без цели, без оправданий,
без необходимости быть понятой.
И этого – достаточно.
Мимо витрин, где вещи – как обещания.
Мимо людей – каждый словно история,
написанная чужим почерком.
Мимо светящихся окон, за которыми кто-то всё ещё надеется.
Внутри – тишина.
Но не пустая.
Не мёртвая.
Это – новая тишина.
Как свежевыпавший снег на обугленной земле.
На ней можно стоять. Дышать.
Жить.
Она вспоминает, как проснулась.
Запах лаванды, лампа в углу, лицо гипнолога, – будто зеркало,
в котором не видно себя,
только – вопрос.
– Хотите поговорить?
Она посмотрела на него.
И вдруг поняла: говорить – поздно.
Говорить – лишнее.
То, что было по-настоящему сказано,
произошло без слов.
– Нет. Спасибо.
Он не удивился.
Просто кивнул.
Словно уже знал,
что всё, что нужно, она скажет – не ему.
А себе. Позже. Или вот – сейчас.
Она выходит на улицу.
И мир кажется прежним —
но это обманчиво
ведь внутри теперь всё иначе.
Она знает.
И уже не забудет.
Что тьма не всегда – предательство.
Что боль – не всегда ошибка.
Что роль – не всегда маска.
Но предать себя —
значит отдать то, что не восстанавливается.
Не отпускается.
Не прощается.
Иуда сделал то, что должен был —
чтобы другие могли.
Чтобы история случилась.
Он выбрал стать тьмой,
чтобы в мире осталась возможность света.
И это было не бегство.
Не слабость.
А – жертва.
Из любви.
Из ответственности.
Из невозможности иначе.
Иногда,
самое большое добро
приходит в образе зла.
И чтобы нести свет,
кто-то должен добровольно стать
огнём,
который сжигает себя первым.
И теперь,
когда она идёт по этой улице,
и никто не знает, что она видела,
что она сохранила —
она чувствует:
Это – не про него.
И не про неё.
Это – про каждого,
кто в какой-то момент
делает шаг в темноту
ради тех, кто не узнает,
и не скажет «спасибо».
Теперь она знает:
Жить —
это не быть «хорошей».
Не быть понятной.
Не быть принятой.
Жить —
это не предавать себя,
даже если приходится предавать чужие ожидания.
И с этой мыслью —
не как щитом,
а как истиной —
она идёт вперёд.
Не за счастьем.
Не за прощением.
Не за новым началом.
А – потому, что может.
Теперь путь не страшен —
потому что он – её.
МОСТ
Лениво перебирая клавиши, я вбил своё имя в поисковую строку – не из тщеславия, нет, скорее по той рассеянной причине, по какой иногда подносишь зеркало к чужому лицу: посмотреть, не отразится ли что-нибудь особенное.
Результат был предсказуем: базы, дипломы, старые анкеты, пара статей и интервью – как следы, без отпечатков. Профиль без дыхания.
Но среди этих пустых ссылок оказалось одно фото. И – чужое лицо.
Моё полное имя, но чужое. И – никакого родства. Ни семейной ветви, ни предания, ни строчки на обратной стороне фотографии.
Но взгляд с единственного, чуть потёртого снимка был такой, что я задержался. Он смотрел в объектив так, как смотрят те, кто уже многое понял. Спокойно, точно. Как будто бы – знал.
Я стал искать. Но чем больше я углублялся, тем меньше было нитей. В архивных базах – сухие упоминания: беспартийный, краткая справка о службе, домашний адрес, дата ареста, строка в общем списке.
Я мог бы поехать, написать запрос, ожидать ответа, но в этот момент понял: не это мне нужно.
И тогда я сделал то, что, возможно, был обязан сделать. Я его вообразил. Представил, каким мог бы быть этот человек с моим именем. Не мной, но похожим на меня. С моим лицом, но на другой фотографии. С судьбой, сшитой из догадок, документов, из немых фраз старых отчётов.
Он был Николай Владимирович Волянский.
Мой тезка родился в Харькове – тогда, когда город ещё жил в тишине университетских двориков, в пыли библиотек, в шелесте лип и вязов, согнутых ветром с Левобережья.
Это был 1894 год, и в доме Волянских родился второй сын. Октябрь, двадцатое число – день, когда, почти театрально совпав с новым рождением, в Ливадии, на южных склонах уходящего века, скончался император Александр Третий – тяжёлый, как срубленный дуб.
Газеты с запозданием печатали траурные рамки, а в Петербурге, всё ещё в сумерках недоумения, спешно подбирали свадебную ткань: двадцатишестилетний Николай Александрович, ещё не коронованный, но уже смертельно утомлённый наследник, готовился к венчанию с принцессой Алисой Гессен-Дармштадтской, которую спустя считанные недели нарекут Александрой Фёдоровной.
Первенец, Митя Волянский, был хил с младенчества и не дожил до восьми: его снесла одна из тех эпидемий, что с щедрым постоянством собирали свою детскую дань в тесных, пахнущих яблоками и карамелью купеческих кварталах.
С тех пор Николай остался один. Тихий, задумчивый мальчик с тёмными, изучающими глазами. Он рос в комнате, где над кроватью висела выцветшая литография Пушкина, а латунный светильник по вечерам вырезал круглое пятно на страницах учебников. В рамке под стеклом – оброненная когда-то Митей записка, которую никто так и не убрал.
Учился в реальном училище. Школа была простая, с длинными коридорами, широкими подоконниками и скрипучими партами. Любил черчение – линии, углы, логику. Был точен, вежлив, тих. Инженер – это было почти предопределено. Ловкий, сухощавый, он рано научился подтягиваться и стойко держаться на кольцах. В нём всегда уживались точность и дисциплина – физическая и умственная.
Семья была дворянская, военная, но не из богатых. Фамилия – польская. Они были русскими по происхождению, немецкими по укладу, и слегка французскими в том, как произносили «бюро».
Отец, Владимир Дмитриевич – полковник инженерных войск, с голосом, в котором гремел строй. Мать, Наталья Николаевна, не работала, вела дом. По вечерам – Шуман, изредка Бетховен. Она играла на пианино с бронзовыми канделябрами, где однажды воск затёк в клавишу – и так там и застыл до весны.
Он тоже играл – несмело, но с чистым слухом. Пел, не стесняясь. С гитарой он справился сам: без чьей-либо помощи научился подбирать мелодии, как будто бы в них звучала его особая, тихая независимость. Несмотря на чертёжную точность, был её сыном – музыкальным, чуть сентиментальным. В комнате всегда было много книг и много тишины.
Родственники переехали в Тифлис. Отец получал от них письма – светло-голубые, с углом, загнутым от спешки. Один раз дядя, Павел Стефанович, приезжал в Харьков – Николай этого почти не помнил. Только звук шпор на лестнице и резкий, сухой запах табака в прихожей. Этот запах потом долго жил в шерстяном пальто.
Он был тем, кем часто становятся дети, выросшие одни: бережным, самостоятельным, внимательным к вещам и словам. Когда ему исполнилось десять, его впервые повели в оперу – на «Князя Игоря». Пел сам Шаляпин, но он этого ещё не знал – просто смотрел и слушал. Обратно ехал молча, глядя в окно экипажа, – словно дорисовывал музыку внутри себя.
После училища – Петербург, с его крышами, туманами и аккуратными полосками инея вдоль оконных переплётов. Он поступил в Институт инженеров путей сообщения, где на первом курсе изучали арки, балки, своды – не подозревая, что через несколько лет им придётся строить нечто иное – пути из одной политической эпохи в другую.
Вернулся в Харьков в 1915-м, слегка постарев, как возвращаются в деревню после столичной грозы. Работал на Южной железной дороге – той самой, где вечно пахло углём и медью. Чертил, проверял, выезжал. Почерк – ровный, сдвинутый чуть вправо, будто спешил навстречу будущему.
И – революция.
Он не эмигрировал. Остался.
Строить в мире, где рушилось всё – было частью его внутреннего уклада. В двадцать с небольшим он уже чертил мосты. Расчёты казались ему роднее людей. Порядок – надёжнее разговоров. Он верил, что если всё рассчитать, – держаться будет. Даже если не видно подпорок.
На исходе двадцатых, когда НЭП выдыхался, – он перебрался в Москву. С женой Екатериной, уже тогда чуть округлившейся в талии. Вскоре родилась Лиза.
Светловолосая, аккуратная Екатерина была дочерью обрусевшего итальянца – дирижёра, когда-то приехавшего в Омск с гастролями и почему-то оставшегося, и русской женщины из купеческой семьи, торговавшей пушниной. Лёгкая, изящная, но внутри таилась прочность. Глаза – то ли серые, то ли зелёные – менялись с настроением, храня в себе живость отца и проницательность матери.
Их дом стоял в переулке, где чай пах морозом и печной гарью, а сибирская суровость на меховых развалах едва заметно кивала европейской выучке.
Екатерина родилась там, в этом запахе и тишине, ещё до того, как они переехали в Харьков – по контракту отца. К другому воздуху, к мягкой речи, к теплому свету.
Она шила платья – себе и дочери – сама: с вытачками, с подкладом, с потайными пуговицами, как делали до. Многие недоумевали: откуда такие наряды? На Екатерине – пальто с меховым воротником, на девочке – клетчатое платье с белыми кружевами. Обе – красивые. И какие-то нездешние.
Жили они на Земляном Валу – в отдельной квартире, что само по себе было загадкой. Люди шептались: как же так? Дворянин, из старого рода – и не в коммуналке. У них был серый пудель – Грей, с которым он гулял рано утром вдоль бульваров, не спеша.
Соседи – учительница, старик с артритом, и что-то непостоянное, как радиошум в чужом разговоре. Екатерина иногда говорила: «Ты замечаешь, что у нас всегда тихо?», – и он кивал. Он вообще часто кивал, словно фиксировал геометрию вопроса.
Он был из тех, кого называют красивыми, не объясняя, почему. Лоб у него был высокий, как у думающего человека, волосы – густые, тяжёлые, с непокорной волной. Лицо – собранное, где всё на месте, взгляд ровный, без суеты. Глаза – карие, глубокие, с насторожённым теплом, точно он всё видел немного заранее. В нём было ощущение внутренней устойчивости – будто бы он держал равновесие внутри себя, несмотря на то что мир давно его потерял. Он не был выше других, но в фойе стоял так, что казался выше – не ростом, а молчаливой выправкой.
Лизе он читал на ночь. Объяснял, как устроен мост, зачем делают запас прочности. Учил смотреть на звёзды. А ещё – играть в карты: «Дурак» и «тысяча» – не ради азарта, а чтобы она училась считать, запоминать, понимать ход. Она лепила домики из кубиков, собака спала у его ног, Екатерина перебирала бельё в другой комнате. Было тихо.
Его жена не любила перемен. Москва её не манила, и переезд дался ей с трудом. Они были разными, но спорили редко. Он – углублённый в точность, она – в мягкую заботу о жизни. Она гладила его воротнички, даже когда он говорил: «Не надо».
Скучала по старому дому, по Харькову, где всё было знакомо и тихо. По утрам записывала сны в тетрадку аккуратным почерком, в линейку. Гадала на кофейной гуще – ещё одна привычка с юга, от тёток с лавочки под окном. Она была из тех, кто верит в знаки, но не верит людям.
Иногда летом приходили гости – кто-то из старых знакомых, кто-то из редких, но сохранившихся связей. Она угощала их пастой – так у неё дома называли то, что везде называлось макаронами. С помидорами, чесноком, каплей оливкового масла, купленного в аптеке. Базилика, конечно, не было. Она добавляла щепоть петрушки и немного укропа. Рецепт был от отца. Казалось – обычные макароны, ничего особенного. Но вкус был другой.
Вино ставили крымское – терпкое, с легкой шершавостью, точно пыль винограда осталась на языке. Зимой – пельмени: крепкие, с бульоном, в глубокой миске. Запивали чачей или армянским коньяком. Разговоры шли негромко, в полголоса. А потом он пел.
Доставал старую гитару, аккуратно настраивал струны, и пел – чуть в сторону, не глядя в глаза – то «Отговорила роща золотая», то «Чубчик кучерявый». Голос у него был не сильный, но тёплый, с каким-то хрупким достоинством. Песни плыли, как пар над миской – негромко, но обволакивающе. Кто-то молчал, кто-то кивал, кто-то смотрел в окно.
Среди них бывало одно знакомое лицо – человек из тех, кто ходит в мягких туфлях и говорит негромко, но весомо. У ворот его поджидал служебный ГАЗ-А. Он любил романс – особенно в исполнении Николая. И, может быть, именно благодаря его редким, но доброжелательным визитам никто никогда не трогал Николая – ни словом, ни шагом, ни намерением.
Потом гости уходили. Дверь тихо прикрывалась. Дом снова становился тишиной – густой, как настоянный чай, в которой всё продолжало жить, только уже внутри.
Когда он уезжал – в долгую, в чертёжную даль, в дрожащие купе с чайником и стопкой бумаг, – она писала ему письма. Их было много, и в каждом – погода, новости с лестничной клетки, привычный стук её будней. Потом она будет писать ему снова. Уже не по станциям, а по статьям. Последнее, быть может, она писала в ночь перед 4 августа. Оно не дошло.




