
Полная версия
Сжигая себя
Внезапное,острое, животное предчувствие, не имеющее ничего общего с логикой, сжало ейгорло ледяными пальцами. Что-то холодное, острое, как осколок того самогохрусталя, пробежало по всей длине позвоночника, заставив мурашки вздыбиться накоже, несмотря на тепло пола и шелковый халат.
«Простостресс. Просто нервы перед презентацией, — мысленно, почти с мольбой,заклинанием, проговорила она, закрывая глаза. — Всё рассчитано. Всё продумано.Всё под контролем. Его контролем».
Ноее пальцы, длинные, изящные, с безупречным маникюром дорогого оттенка «nude»,который идеально сочетался с тоном ее кожи, сжали тонкий, почти яичнойскорлупы, фарфор чашки так сильно, что костяшки побелели, а под ногтямипроступила кровь. Она боялась, что если отпустит, то не просто уронит чашку,разбив ее вдребезги об этот каменный алтарь. Нет. Она боялась, что рухнетчто-то гораздо большее, невидимая, сложная конструкция их жизни, которая всеэти годы держалась на такой же тонкой, хрупкой, обманчиво прочной грани. Наобещаниях, которые перестали звучать, на взглядах, которые пересталивстречаться, на памяти, которую один из них решил стереть.
Авнизу, на залитом искусственным светом частном паркинге, черный, бесшумный, каккатафалк, Maybach с тонированными до состояния слепоты стеклами уже поглотилпрямую, не оглядывающуюся фигуру Антона, чтобы отвезти его в его истинный мир.Мир цифр, контрактов и холодной стали сейфов. Мир, куда она — со своей душой,своим журавлем, своей тоской по тому давнему запаху кофе и пены — была вписанакрасивым, но чужеродным, подлежащим проверке на лояльность иероглифом. Мир, вкотором увядшие пионы не прощались. Они просто молча, без сожаления,отправлялись в мусорное ведро, выложенное изнутри биоразлагаемым пластикомцвета слоновой кости.
Глава 2. Шестеренки в механизме. Бархат и сталь
Особняк XIX века в переулке близ Пречистенки, приютивший галерею «L’Écho», дышал историей, но дышал скупо, через стиснутые, позолоченные зубы тотальной и бесчувственной реставрации. Воздух здесь был особенным — не живым, а консервированным. Он не циркулировал, а медленно, лениво застаивался в анфиладах залов, словно музейный экспонат под стеклом, пропитанный памятью о балах, закулисных политических интригах и тихих, ядовитых семейных скандалах. Теперь эти стены, выкрашенные в цвет «белой тишины» Farrow & Ball, хранили молчание современного искусства — более громкое, чем любой оркестр.
Звуки здесь не рождались, а приседали к земле, словно боялись потревожить призраков в сюртуках и кринолинах. Гулкий, но приглушенный дорогим ковром стук женских каблуков по отреставрированному вручную дубовому паркету «ёлочкой», который все равно предательски, по-старчески, поскрипывал на одном и том же месте у третьей коринфской колонны. Приглушенный, почти монотонный, но безупречно поставленный голос экскурсовода из соседнего зала, где выставлялись графические работы на тему урбанистического одиночества:
«…обратите внимание на линию горизонта, она не просто граница, она воплощает тишину между намерением и действием…».
Где-то далеко, в глубине здания, в бывшей кладовой, превращенной в подсобку, зазвенела, упав, металлическая стремянка, и кто-то сдавленно выругался.
Запахи создавали многослойный, парадоксальный букет. Основной, глубокий фон — благородная, сладковатая пыль старых кожаных фолиантов из бывшей библиотеки, превращенной в директорский офис, смешанная с терпким, почти съедобным ароматом датского воска для дерева, которым каждую ночь натирали полы. Но сегодня, как острый лезвие, этот уютный, исторический микс разрезала едкая, химическая, немного тревожная нота свежей акриловой краски. В боковом зале, за тяжелой портьерой, готовили стены к новой инсталляции — закрашивали белым по белому, яростно, слоями, пытаясь достичь абсолютной, хирургической стерильности. И поверх, сквозь все это, едва уловимой, теплой, обволакивающей струйкой, вился успокаивающий аромат — не просто чая, а редкого, дорогущего тайваньского улуна «Молочный Оолонг» с нотами карамелизированного молока, сливочного ириса и нежной белой орхидеи. Он шел из-за массивной дубовой двери с латунной табличкой «Директор. Эрика Орлова». Из ее святая святых.
Эрика стояла в центре главного зала, бывшей бальной залы с потолком в пять метров, украшенным лепниной в виде акантовых листьев и потускневшей от времени сусальной золотой краской. Три огромных венецианских окна, от пола до потолка, были сейчас завешаны слоем полупрозрачного французского тюля, превращавшего осенний свет Москвы в рассеянное, льстивое сияние. Ее каблуки-лодочки на шпильке в десять сантиметров, цвета бледной, чуть тронутой румянцем розы (Manolo Blahnik, коллекция «Hangisi»), были единственным ярким, живым, почти дерзким пятном в этом море оттенков белого, серого и выбеленного дуба. Она смотрела не на скульптуру, а на то, как на нее падает свет, как свет лепит форму, создает драму, рождает историю. Она была режиссером, а свет — ее главным актером.
Объект вечера, «Распад №5», стоял на низком подиуме из полированного черного гранита, похожем на постамент или надгробие. Автор — двадцатипятилетний самоучка из Нижнего Тагила, нарочито грубый, немой и загадочный провинциал, которого она, как алмаз в угольной шахте, раскопала полгода назад и «привезла» в столицу, сделав главным проектом сезона. Работа представляла собой хрупкое, умопомрачительное, дышащее болью переплетение выдувного венецианского стекла муранских мастеров цвета холодного дыма и грубых, корродированных, ржавых стальных прутьев, снятых, по легенде, с развалин старого завода. Стекло, нежное и гибкое, оплетало металл, металл, жесткий и непреклонный, сжимал стекло, угрожая раздавить его в любую секунду. Это была история насильственной близости, опасной хрупкости и медленной, ядовитой коррозии, которая съедает все изнутри. Идеальная, слишком идеальная метафора для… многого. Для отношений, которые изжили себя. Для доверия, покрытого ржавчиной. Для нее самой.
Она поймала себя на этой мысли, и губы ее сами собой сложились в тонкую, безрадостную линию. Она резко смахнула невидимую пылинку с безупречного лацкана своего блейзера из кремового кашемира Loro Piana, почувствовав под пальцами нежнейший, дорогой ворс. Сейчас она была не женщиной с дрожащими руками у мраморного острова, а механиком. Механиком восприятия, инженером эмоций. Ее инструменты — свет, тень, дистанция.
— Левее, — ее голос, тихий, но абсолютно четкий, металлический от концентрации, разрезал густую тишину зала, как скальпель. — Ровно на сантиметр. Не больше. И приглушите общий заливной фон на тридцать процентов. Мне нужен не свет, а луч. Луч внимания.
Молодой техник Артем на алюминиевой стремянке у рамы с прожектором замер, затем молча кивнул, его пальцы, испачканные белой краской, закрутили регулятор. Луч света, холодный, сконцентрированный, почти осязаемый, как луч хирургической лампы в операционной, дрогнул и сместился с едва слышным жужжанием. Теперь он падал не на центр композиции, а на конкретную, роковую точку — место, где тончайшая, почти невидимая стеклянная нить, будто жила или застывшая слеза, обвивалась вокруг смертоносного острия ржавого прута, едва касаясь его. И тень… Тень была главным соавтором. Она должна была падать на безупречно белую стену не просто черным пятном, а сложным, многослойным рисунком. Под этим рассчитанным углом переплетение теней от стекла и металла, от ржавчины и глади, складывалось в узнаваемый, тревожащий душу профиль. В профиль падающего ангела работы Мемлинга — с прекрасным, скорбным лицом и одним изломанным, беспомощным крылом.
Эрика отступила на два точных шага, прищурила свои янтарные глаза, отсекая все лишнее. Да. Именно так. Боль, воплощенная в хрупкой красоте. Падение, зафиксированное в вечности. И звенящая, ледяная пустота в самом сердце композиции, которую свет лишь подчеркивал, но не заполнял. Зритель должен был почувствовать мурашки на собственной коже, холодок в желудке, прежде чем мозг успевал осознать, почему. Эрика позволила себе сдержанный, внутренний вздох удовлетворения. Здесь, в работе, был порядок. Здесь все подчинялось ее воле.
В этот момент, как будто сама вселенная, почувствовав рождение этого опасного, требующего дисгармонии совершенства, решила внести свою поправку. Дверь из ее кабинета, та самая, дубовая, открылась не с тихим скрипом, а с резким, уверенным движением.
Шаги, послышавшиеся в зале, были быстрые, отрывистые, с слишком громким, агрессивным, почти вульгарным цокотом каблуков по историческому паркету. Звук, который заставлял съежиться, стиснуть зубы, звук вторжения. Так входила только Лика. Анжелика «Лика» Соколова. Ее правая рука, заместитель, тень и безжалостно точное зеркало.
Эрика не обернулась. Она знала этот звук наизусть, знала легкий, но настырный, холодный шлейф духов — не цветочных, не женственных, а дерзких шипровых, с нотами воловьей кожи, бергамота, черной смородины и мха (Creed «Aventus for Her»). Дерзких, чуждых этому месту и потому невероятно притягательных. Она ощутила ее приближение физически — как изменение давления, как сквозняк от распахнутого окна в промозглый день.
— Пять минут, и он бы раздавил тень, превратил ангела в бесформенное пятно, — голос Лики позади был низким, чуть хрипловатым от утренних сигарет и кофе, без сахара. Она встала рядом, не спрашивая разрешения, и Эрика кожей спины почувствовала ее энергию — беспокойную, заряженную, как гроза перед вспышкой. — Хорошо, что ты всегда на чеку. Как хищница.
Лика. Заместитель директора галереи «L’Écho». Правая рука. Гроза поставщиков и кураторов. И что-то еще, что Эрика никогда не могла определить до конца — тень, отражение в кривом зеркале, живое напоминание о том, какой она сама могла бы стать, если бы не Антон и не этот безупречный, выхолощенный мир.
Она была одета в платье-комбинацию из молочного, струящегося шелка от The Row. Кажущаяся простота, стоившая как минимум пятьдесят тысяч евро. Ткань была настолько тонкой, невесомой, что в скользящем, почти горизонтальном свете прожекторов угадывались каждый контур, каждый изгиб ее тела — угловатые, почти мальчишеские, лишенные мягких округлостей. Платье подчеркивало не женственность, а линию. Длинную, тощую, неумолимую, как лезвие бритвы, линию от выточенной ключицы до узкой лодыжки. Она стояла, выставив одно бедро вперед в вызывающей, почти вызывающе небрежной позе, и ее острые, как стилеты, шпильки Christian Louboutin цвета nude, почти сливающиеся с оттенком кожи, впивались в старинный дуб, словно утверждая право на это пространство.
Эрика наконец повернулась и посмотрела на нее, и, как всегда в такие моменты, ее поразила, отняла дыханье эта ледяная, отточенная, почти нечеловеческая красота, в которой не было ни капли утешения.
Внешность Лики — это была не красота, созданная для восхищения или любви. Это было высокоточное оружие, архитектурный проект по уничтожению сомнений. Ее платиновая стрижка «пикси» была выстрижена с такой математической, геометрической точностью, что каждая прядь лежала идеально, создавая ощущение, будто голову выточили из цельного слитка белого золота или холодного мрамора. Она открывала идеальную, длинную, лебединую шею, на которой играли тени, а на затылке волосы были выбриты почти под ноль, обнажая безупречную форму черепа.
Лицо — резкий, выразительный треугольник с острым, словно клинок, подбородком. Брови — тончайшие, высокие дуги, будто нарисованные одним уверенным движением тушью, без единого лишнего волоска. Нос — с легкой, изящной, но отчетливой горбинкой посередине, которая не портила, а придавала лицу характер, хищную, ястребиную выразительность. Глаза — огромные, миндалевидные, невероятно светлые, голубые. Но не бездонные, как омут Антона. Они были как два отполированных до зеркального блеска куска сине-серого, с прожилками, мрамора. В них можно было ясно увидеть свое собственное, искаженное тревогой отражение, но невозможно было проникнуть внутрь, почувствовать тепло. Губы — узкие, с четким контуром, всегда безупречно покрытые плотным, матовым слоем помады сложного оттенка «пыльная роза», который отдавал холодным сиреневым подтоном. Сейчас эти губы были растянуты в улыбке, которая не смягчала лицо, а лишь подчеркивала его остроту.
Ее фигура была воплощением напряженной, сжатой пружины энергии. Худая, почти истощенная, но без тени слабости. Ребра легкой, но отчетливой тенью проступали под тонким шелком, когда она глубоко, с усилием вдыхала. Ключицы были резко очерчены, выступали, как ручки древнегреческой амфоры, готовые разорвать кожу. В этой болезненной худобе не было немощи. Была готовность. Готовность к мгновенному прыжку, к безжалостной атаке, к долгому, изматывающему преследованию. Она была живым воплощением тревоги и действия.
— Пресса уже звонит, — сказала Лика, раскладывая папки из своих рук на соседнем, пустом постаменте с таким звуком, будто это были обвинительные заключения. Ее движения были резкими, экономичными, лишенными лишней амплитуды. — «Коммерсант», «Тасс», все эти светские папарацци-блогеры, для которых искусство — фон для селфи в платьях с логотипами. Все в предвкушении зрелища. Ты, как всегда, Эрика, создала событие из воздуха. Нет, — ее мраморный, бездушный взгляд медленно, оценивающе скользнул по хрупкой скульптуре, — из стекла и ржавого железа. Из ничего. Из боли. Гениально.
Улыбка так и не добралась до ее глаз. Они оставались холодными, сканирующими, оценивающими не работу, а саму Эрику, ее реакцию.
— Спасибо, Лик, — ответила Эрика, намеренно используя сокращенное, почти ласковое, интимное прозвище, которое возникло в давние, еще не такие холодные времена. Оно звучало в тишине зала жалкой, неуверенной попыткой растопить вечную мерзлоту. — Но это работа команды. Без тебя, с твоей безупречной логистикой и умением заговаривать зубы в договорах, мы бы никогда…
Она замолчала на полуслове. Ее взгляд, скользнув по фактурным папкам в длинных, узких пальцах Лики, неожиданно упал на ее левое запястье. Там, поверх тонкой, почти прозрачной кожи с голубыми прожилками вен, лежал браслет. Не просто украшение. Тонкое, но плотное, массивное звено из матового желтого золота 18 карат, без единой царапины, с идеальной, инженерной формой. И в самом его центре, будто впаянный в металл, крошечный, но ослепительно чистый, с идеальной водой бриллиант огранки «багет». Он был настолько маленьким, что его блеск был не кричащим, а уверенным, глубоким, затягивающим взгляд. Как безупречная, холодная постановка точки в споре. Стоимость такой вещицы, сделанной на заказ у ювелира уровня Bogh-Art, была сопоставима с полугодовой, а то и годовой зарплатой Лики на посту заместителя. Даже с учетом всех премий и «серых» бонусов от поставщиков, о которых Эрика предпочитала не думать.
Лика заметила ее взгляд, задержавшийся на секунду дольше приличий. Ее движение было молниеносным, но не для того, чтобы скрыть. Она просто повернула запястье ладонью вверх, как бы демонстрируя пустоту, и браслет ушел в тень, но жест этот был на долю секунды запоздалым, выданным. Искусная не искусность.
— Подарок, — сказала она, и ее голос стал чуть выше, острее, отточеннее, как будто она репетировала эту фразу. — От поклонника. Некстати щедрого и совершенно не понимающего, что такие вещи носят с вечерним платьем, а не в офисе.
Слишком быстрая, слишком гладкая отговорка. В двух выверенных словах — «поклонник», «щедрый» — прозвучал легкий, почти неуловимый, но отточенный вызов. Сможешь догадаться? Имеешь смелость спросить? Или предпочтешь, как всегда, сделать вид, что не заметила?
Воздух между ними сгустился, стал вязким, как сироп. Внезапно, с болезненной четкостью, вспомнился взгляд Лики месяц назад на рождественском корпоративе, когда Антон, поправляя на плече Эрики сбившуюся прядь, задержал руку на секунду дольше необходимого, и его пальцы слегка, почти неощутимо сжали ее мышцу. Взгляд Лики, поймавший этот жест, был мгновенным, как вспышка фотоаппарата. И в нем не было зависти или досады. Была холодная, бездонная, животная ярость. Эрика тогда отмахнулась — показалось, устала, выпила лишнего шампанского, играет воображение.
Теперь это забытое ощущение вернулось, ударив с новой силой. Оно висело в воздухе, как запах озона перед ударом молнии, как тихий звон в ушах перед обмороком.
— Поздравляю, — сухо, почти механически сказала Эрика, насильственно ломая зрительный контакт и возвращаясь к скульптуре, к безопасной территории искусства. — Он, судя по всему, знает толк не только в щедрости, но и в выборе.
Лика сделала шаг ближе. Запах ее духов — кожа, бергамот, мох — стал гуще, осязаемее, смешавшись с собственным, едва уловимым, горьковатым запахом ее кожи, кожи курильщицы, которая скрывалась под дорогим кремом. Она протянула руку с невероятно длинными, холодными пальцами и поправила на блейзере Эрики несуществующую, микроскопическую пылинку на самом плече, там, где ткань соприкасалась с шелком блузки и теплом тела под ней. Кончики ее пальцев на миг — не больше мгновения — коснулись не только кашемира, но и тела, передав через тонкие слои ткани леденящий, электрический разряд.
Эрика вздрогнула всем телом, как от удара током. Это прикосновение не было дружеским или служебным. Оно было инспекцией. Маркировкой территории. И в нем была странная, парализующая, леденящая интимность, от которой кровь ударила в виски, а в низу живота что-то теплое и опасное сжалось в тугой, трепещущий комок.
— Тебе самой стоит быть осторожнее с поклонниками, — тихо, почти шепотом, так что только Эрика могла услышать, произнесла Лика, ее горячее дыхание коснулось уха. — Особенно с новыми. Особенно с такими… творческими, взрывными, пахнущими дешевым табаком и безумием. Они обжигают. Оставляют шрамы.
Прежде чем Эрика успела что-то ответить, отшатнуться или даже осмыслить весь ядовитый объем этих слов, Лика уже отступила, плавно собрав папки. Её улыбка снова стала профессиональной, деловой, маской идеального сотрудника.
— В семнадцать ноль-ноль будет финальная проверка охраны и кейтеринга. Я всё проконтролирую лично. Ты, — ее мраморный взгляд скользнул по лицу Эрики, задерживаясь на слегка приоткрытых губах, — сосредоточься на том, чтобы сиять. Как всегда. Иначе какой смысл во всем этом?
И она развернулась и ушла, ее отрывистый, агрессивный цокот постепенно затих в глубине темного дубового коридора, ведущего в ее собственный кабинет — меньший, чем у Эрики, без панорамных окон, но с одним, узким, как бойница, окном во внутренний, всегда пустой двор-колодец.
Эрика осталась одна в огромном, белом, звучном, как склеп, зале, лицом к лицу с хрупким, многословным в своем молчании «Распадом №5». Сердце колотилось где-то в горле, сухо и гулко. Солнечный луч, пробившийся сквозь тюль, нашел бриллиант на ее собственном кольце — обручальном, массивном, с изумрудом квадратной огранки в обрамлении мелких бриллиантов. Он вспыхнул ядовито-зеленым, холодным, осуждающим огнем, ослепив ее на мгновение.
«Она просто устала, мы все на пределе, — мысленно, с отчаянным усилием, повторила Эрика, закрывая глаза. — Проект, нервы, давление Антона… Просто нервы».
Но холодок от прикосновения тех длинных пальцев все еще жил на ее плече, под теплым, дорогим кашемиром, как клеймо. И слова «особенно с новыми», тихие и острые, как игла, висели в тишине, обрастая плотью, смыслами, ужасом. Она вдруг с абсолютной, неопровержимой ясностью поняла: Лика не просто знала о новом художнике, авторе скульптуры, этом парне из Нижнего Тагила с горящими глазами и запахом дешевого табака. Она его уже видела. Говорила с ним. И это знание было не рабочим, не профессиональным. Оно было глубоко личным. Темным. И смертельно опасным для хрупкого равновесия, в котором они все существовали.
Тень падающего ангела, такая прекрасная и печальная на белой стене, вдруг показалась ей не художественной метафорой, а зловещим, неумолимым предзнаменованием. Падение было не частью инсталляции. Оно уже началось. И первой в эту бездну, казалось, уже шагнула Лика. А может, и она сама, даже не заметив, когда это случилось.
Глава 3. Трещина в хрустале. Отблеск шампанского на лезвии.
Семь вечера. Бальный зал особняка, обычно дышащий музейной, ледяной тишиной, преобразился, словно проснулся старый, извращенный демон роскоши. Теперь он не просто существовал — он пульсировал. Сердцебиение искусственного успеха было слышно в густом, теплом, почти влажном гуле сотни перекрывающих друг друга голосов, в серебристом, фальшиво-радостном смехе, в частом, праздничном, но тревожном звоне тончайшего богемского хрусталя, который мог разбиться от одного неловкого движения.
Воздух стал другим — густым, сладковато-тяжелым от ядовитой смеси десятков эксклюзивных парфюмов: шипровые аккорды борются с дерзкими альдегидами, пудровые флеры сталкиваются с животными амбрами. Запах дорогого шампанского Krug Grande Cuvée, мгновенно раскрывающегося нотами белой смородины, бриоши, миндаля и влажного мела, витал над всем, как позолоченный, дурманящий туман. И под этим сладким покрывалом — едва уловимый, но фундаментальный, как гранит, аромат реальных денег. Не пахнущих кожей наличных, нет. А холодного, обезличенного, виртуального капитала, который пришел сегодня оценить не только эстетику, но и инвестиционный потенциал скандала, хрупкого гения и социального капитала самой Эрики Орловой.
Эрика парила в этом бурлящем потоке, как самая изысканная, живая инсталляция, доводящая концепцию до абсолюта. Её платье — не просто было «цвета увядшей розы». Это был сложный, переливчатый, меняющийся в зависимости от падения света оттенок, который парижский кутюрье в модном доме на авеню Монтень с бархатной усталостью назвал «пылью вековой розы на могиле нежной любви». Длинное, струящееся, из тройного слоя итальянского шелка-сатина и креп-жоржета. Оно не облегало, оно лилось по ее фигуре, как вода по скале, подчеркивая каждый изгиб лишь намеком, обещая и скрывая одновременно, создавая иллюзию, что под тканью — лишь кожа и тонкий озноб. Спина была открыта дерзким, идеально рассчитанным вырезом почти до самой начала ягодиц, и на гладкой, матовой, сияющей от дорогого лосьона коже, чуть левее позвоночника, прямо в ложбинке, танцевали блики света, падая на ту самую татуировку — летящего журавля с вытянутой шеей. Сегодня она не прятала его. Сегодня он был частью образа, частью легенды о «той дикой девочке из кофейни», которую Антон Орлов превратил в бриллиант. Гвоздь программы на ее собственном теле.
Ее волосы, темная река, были убраны в небрежный, но безупречно сложный узел chignon, из которого намеренно выбивались несколько прядок, ласкающих длинную, обнаженную шею, словно только что после страстных объятий. На шее — единственное, выверенное до миллиметра украшение: тончайшая, почти невидимая платиновая цепь от Cartier с грушевидным желтым бриллиантом весом в пять карат, который лежал в яремной выемке, холодный и пульсирующий в такт ее учащенного, тревожного сердца. Камень давил на впадину, напоминая о весе короны.
Она принимала комплименты, как королева — механически, как должную дань. Легкий кивок, улыбка, не слишком широкая, но теплая, отрепетированная, исходящая якобы из тех самых гипнотических янтарных глаз, которые сегодня казались особенно светящимися изнутри — от адреналина, а не от радости. Внутри же она была пуста и натянута, как струна перед тем, как лопнуть.
— Эрика, вы чистый гений! Эта тень… это гениальное проникновение в суть распада! — шипел в ее ухо седой, как лунь, коллекционер с Урала, пахнущий камфорой от ревматизма и старыми, дореволюционными деньгами, от которых веяло холодом сейфов.
— Вы не просто куратор, вы волшебница, вы вытащили душу из этого металлолома! — дышал ей в затылок перевозбужденный молодой блогер с камерой Sony, запах его дешевого одеколона перебивал шампанское.
— Антон, должно быть, без ума от гордости, — говорила через губу, оценивающим, как рентген, взглядом окидывая и ее, и крой платья, и огранку бриллианта, светская львица из самой ядреной тусовки Рублевки. В ее тоне сквозило не восхищение, а вопрос на миллион: «Сколько он в тебя вложил, чтобы ты так сверкала?»
«Да, — думала Эрика, автоматически улыбаясь, чувствуя, как от этой улыбки болят скулы. — Должен. Всё ради этого. Этот момент. Этот вымученный, дорогой триумф».
И момент, внешне, был. Он был в восхищенных, слегка остекленевших от шампанского взглядах, в беспрестанных щелчках камер, в том, как важные гости замирали перед «Распадом №5», вскидывали ухоженные брови, обменивались многозначительными, полными подтекста взглядами. Она сделала это. Из ничего, из груды муранского стекла и ржавого уральского хлама, она создала событие. Главное светское и арт-событие сезона. Цена уже была не важна.
Но наслаждение, которое должно было быть острым, опьяняющим, как тот самый Krug, было странно притупленным, далеким. Как шампанское, которое слишком долго стояло в бокале, — пузырьки уже не щекочут нёбо, только терпкая, неприятная кислинка остается на языке. Она ловила себя на том, что её взгляд, будто магнитная стрелка, сбитая с толку, постоянно отрывается от собеседников и бесцельно, тревожно блуждает по залу, выискивая в толпе одну-единственную, знакомую до боли фигуру. Широкие, надежные плечи в темном, безупречном пиджаке. Серебряные виски, которые она иногда целовала в порыве редкой нежности. Спокойную, все контролирующую, уверенную улыбку, которая была ей и опорой, и клеткой.




