Шоу бизнес. Книга вторая
Шоу бизнес. Книга вторая

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

* * *

Павел – Пашка-Меломан, двадцать шесть лет, бывший студент-архитектор – сидел за столом упаковочного участка и не упаковывал ровным счётом ничего.

Из института его вышибли за любовь к «Аквариуму» на полной громкости. Можно было бы сказать – за принципы, но какие принципы у человека, который в три часа ночи должен паковать кассеты, а вместо этого мотает головой в наушниках размером с две консервные банки? «Электроника ТДС-7» – советский ответ на вопрос, который никто не задавал: как сделать так, чтобы уши болели, а музыка всё равно звучала паршиво?

В наушниках был Цой. А когда в ушах Цой – руки не работают, голова мотается, пальцы барабанят по столу, и весь остальной мир перестаёт существовать. Три тысячи неупакованных кассет. Заказчик из Омска. Фура в пять утра. Косой с его арифметикой, где человеческие пальцы – статья расхода. Всё это существовало где-то далеко, за пределами музыки, а внутри музыки был только Цой и его правда, которая казалась важнее любой арифметики.

Молодость – это когда кажется, что правда важнее арифметики. Потом проходит. У некоторых – вместе с пальцами.

Сергей подошёл бесшумно. Он вообще двигался так, что не слышно ни шагов, ни дыхания – только взгляд, цепкий и быстрый, успевал оценить: сколько упаковано, сколько нет, успеют ли к пяти. Лёха ждать не будет, у него график, четверо суток до Омска. А омские заказчики шуток не понимали – не из злости, а из географии: в Сибири шутки замерзают на лету.

– Паш!

Тишина. Пальцы барабанили, голова моталась.

– Павел!

Ноль. Сергей проследил провод до магнитофона – «Весна-212», советская классика, неубиваемая, как таракан, – и одним движением выдернул штекер.

Тишина ударила Павла по ушам. Он подпрыгнул, схватился за грудь, глаза круглые – вырвали из рая прямо в подвал, из музыки в жизнь, из Цоя в Косого.

– Сергей Михалыч! Я думал, инфаркт!

– У тебя вместо сердца «Весна-202». Дешёвая и ненадёжная. Но чинится.

Усмехнулся – без злости, с той симпатией, которую испытывают к людям бесполезным, но обаятельным. Как к дворовой собаке, которая не сторожит и тапки не приносит, зато виляет хвостом так искренне, что выгнать рука не поднимается. Таких в России много. Толку от них никакого, но и зла тоже, а когда зла с избытком, безвредность – уже добродетель.

Взял кассету из магнитофона, глянул на этикетку – «КИНО – Группа крови», фломастером, почерк нервный, с наклоном влево.

– Три месяца одно и то же. Христос бы за это время воскрес.

– Цой и есть Христос! – глаза Павла загорелись тем огнём, который у фанатиков загорается при упоминании святыни. Футбольная команда, рок-группа, учение о мировой революции – симптомы одинаковые: блеск в глазах, дрожь в голосе, полная глухота к чужим аргументам. – Только с гитарой! Вы послушайте: «Я не хочу победы любой ценой…» Это же про нас!

– Христос, говоришь? А Христос бы за ночь три тысячи кассет упаковал? Или проповедями бы занимался, пока апостолы горбатятся?

– Ну… Христос бы их размножил. Как хлеба и рыбу. Чудом.

– Библейская экономика. Вот только омичи не апостолы. Им чудеса до лампочки. К утру – три тысячи штук. Иначе придётся размножать не кассеты, а синяки. Помнишь Косого?

Павел помнил. Кадык дёрнулся, руки замерли. Косой – два метра, кулаки как кувалды, глаза пустые. Арифметика простая: сделал – хорошо, не сделал – плохо. «Плохо» в его исполнении означало сломанные пальцы и выбитые зубы. Без злости, без удовольствия – просто работа. В России девяностых такая работа называлась «решать вопросы», и решали их люди, которые других слов не знали.

Рука потянулась к кассетам – дрожала. Стопка качнулась и решила упасть. С грохотом рухнула на бетон, кассеты разлетелись веером – чёрные прямоугольники на сером, как карты из колоды шулера, которому изменила удача.

– Чёрт… Простите, Сергей Михалыч!

Сергей поднял одну кассету. Корпус треснул по диагонали.

– Знаешь, что это?

– Кассета?

– Три рубля семьдесят копеек. Чистыми. Были.

Швырнул в ведро – точно, не глядя, как швыряют то, о чём жалеть бессмысленно.

– Давай, шевели руками. Машина в пять.

* * *

Витёк – Виктор Семёнович Прохоров, двадцать восемь лет, бывший инженер «Россельмаша» – не обернулся.

Для него не существовало ни Сергея, ни Павла, ни омских. Существовала плата, контакт, капля олова на кончике жала. Концентрация, от которой белели костяшки и забывалось дыхание. Единственная форма молитвы, которую Витёк признавал, – потому что Бога он не видел, а физику видел каждый день, и физика не врала. В стране, где врали все – от генсека до соседа, – физика оставалась единственной честной сволочью.

– Как пациент, доктор Франкенштейн?

Сергей кивнул на разобранный «Маяк», из которого торчали провода и платы, как кишки из вскрытого живота.

Витёк отложил паяльник, размял пальцы – хрустнули, – закурил, выпустил дым в потолок. Кирпичи Асмолова впитывали никотин семьдесят пять лет и могли бы ещё столько же. Кирпичи терпеливые. Люди – нет.

– При смерти, но в сознании. Конденсаторы текут, резисторы горят, головки размагничиваются через три дня. Не техника – издевательство.

– Реанимируешь?

– А куда денусь.

С Витьком Сергей разговаривал иначе – без нажима, без подколок, без уральского «давай-давай». Потому что Витёк делал то, чего не мог больше никто. Он чинил. В стране, где всё разваливалось – от заводов до семей, от идеологии до водопровода, – человек, который умел чинить, стоил дороже любого начальника. Начальников в России как грязи. А Витёк – один.

– Головку пересадил с соседнего, который всё равно не жилец. Трансплантация. Одного разобрал – другого собрал, на третьего ещё останется, если повезёт с конденсаторами.

Где-то в глубине хлопнула дверь, кто-то крикнул: «Новосибирск готов, грузите!» – покатилась тележка, заскрипели ящики. Производство, которое официально не существовало, жило своей жизнью. Как живёт всё подпольное в стране, где подполье – единственное место, где можно работать честно. Наверху врут и воруют по закону. Внизу воруют и врут без закона. Разница только в бумажках.

* * *

Четыре пятнадцать. Сорок пять минут до фуры.

Сергей снял куртку, закатал рукава, взял первую кассету. Корпус, целлофан, скотч, этикетка, в коробку. Следующая. Хозяин, который делает руками то, что другие не хотят или не успевают, – в России это не унижение, а необходимость. Унижение – просить. Делать самому – нормально. Сергей эту разницу понимал нутром, тем самым уральским нутром, которое заменяло и диплом, и связи, и родословную. Умеешь – делай. Не умеешь – не мешай. Всё остальное – московские разговоры для московских гостиных.

Павел работал рядом – молча, быстро, напуганный Косым сильнее, чем вдохновлённый Цоем. Руки делали своё, а в голове наверняка крутилось «пожелай мне удачи в бою». Голова и руки у человека в двадцать шесть лет живут в разных часовых поясах. Это нормально. Это пройдёт – если доживёт до тридцати.

Витёк не участвовал – паял следующего пациента. Мир для него сузился до размеров платы, до одного контакта, до капли олова. Всё остальное было помехой на частоте, которую он давно научился отключать. Счастливый человек. В России таких мало. Большинство слышит все частоты сразу и сходит с ума от шума.

* * *

В пять пришёл Лёха – заспанный, злой, с лицом человека, которого разбудили не для радости. Загрузили молча, быстро, без перекуров. Три тысячи кассет, «Омск» маркером по картону. Рядом грузили Челябинск, ждала Ташкент. Подвал не затихал – в стране, которая хотела музыки больше, чем правды, перерывов не бывает.

Фура ушла в рассвет. Сергей стоял у входа, курил, смотрел вслед. Утренний Ростов пах хлебом от пекарни и акацией от забора – запахи мирные, тёплые, южные. Они мешались с подвальной гарью, которая тянулась из двери за спиной. Хлеб и гарь, юг и копоть, жизнь и делишки – весь запах эпохи, которую потом назовут перестройкой, а тогда называли проще: как-нибудь проживём.

Витёк не вышел – остался внизу, чинить следующего «Маяка». «Маяки» ломались чаще, чем обещания, зато чинились легче. В этом было их преимущество перед людьми.

Павел стоял рядом, щурился на солнце. После ночи в подвале свет казался незаслуженным подарком – из тех, что дают просто так, потому что весна и потому что юг. Он думал о том, что где-то в этих коробках его почерк на этикетках, его руки касались каждой кассеты, и частичка его поедет через всю страну. Может, кто-то услышит Цоя и поймёт: можно жить иначе, три аккорда стоят больше трёх томов устава. А может, не поймёт – просто послушает в автобусе, сквозь шум мотора, и забудет к вечеру. И этого тоже достаточно. Музыка работает, даже когда её не слушают как следует.

Сергей докурил, бросил окурок в лужу – та зашипела, приняла подношение, как принимает всё, что в неё бросают, – и пошёл к машине. Через четыре часа ему звонить в Свердловск, через неделю решать с Валерой вопрос, который этот подвал, при всём его масштабе и всех его сотнях дек, не решал и решить не мог. У подвала есть потолок, а у Сергея потолка не было, и в этом заключалась его сила и его беда одновременно – люди без потолка обычно взлетают, но иногда разбиваются, и угадать заранее, что именно случится, не дано никому, даже тем, кто думает, что умеет считать лучше других.

Глава 3. Концерт

или Чему учат в буфете, пока на сцене поют

Зал «Россия» в восемьдесят восьмом году был тем местом, где советская эстрада притворялась, что ей ещё есть куда жить, – огромный, помпезный, с креслами красного бархата, которые помнили задницы членов Политбюро и делегатов партсъездов, а теперь принимали кооператоров в пиджаках с блестящими пуговицами и их спутниц в мехах, добытых способами, которые лучше не обсуждать при детях и прокурорах. Люстры сверкали, занавес отливал золотом, и на сцене сменяли друг друга звёзды – одни восходящие, другие закатывающиеся, третьи давно закатившиеся, но упорно не желающие признавать очевидного, потому что признать очевидное в России – значит признать поражение, а поражений здесь не любят, здесь предпочитают называть их «временными трудностями» и пить за то, чтобы всё наладилось.

Сборный концерт – жанр особый, советское изобретение, порождённое дефицитом всего, включая терпение зрителя и честность организаторов. Публика хотела звёзд, но звёзды стоили дорого, а платить много не позволяла социалистическая мораль – зато позволяла арифметика, которая в СССР всегда была гибче морали: если одна звезда стоит рубль, а концерт должен стоить три, просто поставь трёх звёзд по рублю и назови это «праздником советской песни». Зритель получал калейдоскоп лиц, администратор – процент с каждого, звёзды – возможность не работать полный вечер и успеть на следующую площадку, где их ждал следующий калейдоскоп и следующий процент. Все довольны, кроме искусства, но искусство в СССР давно привыкло, что его мнения не спрашивают, – как не спрашивают мнения лошади о том, куда её везут: в конюшню или на колбасу.

Валера стоял за кулисами – не в первом ряду, где толклись администраторы со стажем и режиссёры с погонами на невидимых плечах, а во втором, где положено стоять тем, кто ещё «при ком-то», ещё не сам по себе, ещё на подхвате. При Эдике. При Смольном. Тридцать один год, амбиций на троих, а места – на полчеловека, и это несоответствие между тем, кем он себя видел, и тем, кем его видели другие, грызло его изнутри, как грызёт крыса деревянную стену – медленно, упорно, не останавливаясь ни на ночь, ни на праздники.

Смольный – Эдуард Михайлович – сидел в первом ряду партера, маленький, подвижный, с лицом человека, который видел всё и удивляться перестал ещё при Хрущёве, когда кукуруза была царицей полей, а он уже крутил концерты на стадионах и понимал, что цари приходят и уходят, а стадионы остаются. Его сажали – он выходил, ему запрещали – он продолжал, и в этом упорстве было что-то от тех кирпичей, которые стояли в ростовском подвале: империи рушились, а кирпичи стояли, и Смольный стоял, потому что остановиться не мог, как не может остановиться сердце, пока человек жив, а когда остановится – какая уже разница.

На сцене пел Малышев, потом Ротару, потом ещё кто-то – в сборных концертах лица мелькали, как карты в руках шулера, и запоминать их не имело смысла. Важно было другое: зал полный, касса работает, все при деле, и завтра будет то же самое, и послезавтра, пока не кончится то, что казалось вечным, – а вечного в России не бывает, бывает только долгое, и разница между ними обычно выясняется задним числом.

* * *

Буфет зала «Россия» располагался на втором этаже и был тем местом, где решались вопросы, которые на сцене решить невозможно, – не потому что на сцене некогда, а потому что на сцене все смотрят, а в буфете смотрят только те, кому положено, и смотрят правильно: в сторону, в тарелку, в бокал.

Здесь пахло кофе – настоящим, не ячменным суррогатом, – и коньяком, и импортными духами, теми, что в СССР не продавались, а «доставались». Столики маленькие, мраморные, стулья с гнутыми ножками в стиле, который продавцы мебели называли «под Людовика», хотя ни один Людовик на таком стуле сидеть бы не стал – зад не тот. Обстановка, призванная напоминать о Париже, хотя Париж большинство присутствующих видело только на открытках и в снах, которые не сбываются.

За столиками сидели те, кто делал советскую эстраду: директора филармоний, администраторы, редакторы музыкальных программ, – и женщины, много женщин, молодых, красивых, с причёсками, которые не «Прелестью» фиксируют, а чем-то импортным, пахнущим не химией, а деньгами. Они украшали столики, как цветы в вазах, и функция у них была примерно та же: радовать глаз и не мешать разговору, потому что разговоры в буфете зала «Россия» стоили дороже любых цветов.

Валера сидел с девушкой, которую звали Инна – или Инга, или как-то похоже, он познакомился с ней час назад в фойе и уже забыл имя, потому что имена таких девушек не имели значения, имели значение их глаза, их улыбки, их готовность сидеть, слушать и не задавать лишних вопросов. Она охотно согласилась выпить шампанского: шампанское бесплатное, молодой человек в хорошем костюме с пропуском за кулисы – перспектива, а перспектива в СССР ценилась выше наличности, потому что наличность кончается, а перспектива греет душу до тех пор, пока не выяснится, что она была миражом.

Она говорила о концерте, о Малышеве, о том, какой у него голос, – а Валера слушал вполуха и смотрел поверх её причёски на зал. В буфете зала «Россия» нужные люди водились гуще, чем в любом министерстве, и пропустить нужного человека было бы глупостью, а Валера глупостей старался не делать, хотя, как выяснится позже, делал их не реже других – просто называл иначе.

* * *

Людмила Сергеевна Черникова вошла в буфет так, как входят люди, привыкшие, что при их появлении разговоры стихают, – не из страха, не из уважения, а из того особого чутья, которое развивается у людей, проживших в системе достаточно долго, чтобы понимать: есть те, при ком лучше молчать, и есть те, при ком лучше не молчать, и перепутать одно с другим – ошибка, которая может стоить карьеры.

Ей было сорок семь, она занимала должность заместителя начальника управления в Министерстве культуры, и должность эта, невзрачная на бумаге, в реальности означала власть – ту тихую, невидимую, но всепроникающую власть, которая в России всегда была сильнее громкой, потому что громкую видно, а тихую – нет, и когда она наносит удар, уже поздно защищаться. Некрасивая – нос слишком длинный, губы слишком тонкие, глаза слишком умные для женщины, которая хочет нравиться, – но она и не хотела нравиться, она хотела решать, и решала уже двадцать лет, без газетных заголовков, без орденов на лацкане, без речей на съездах. Её боялись директора филармоний и заискивали народные артисты, потому что одним её звонком можно было открыть любую дверь, а вторым – закрыть её навсегда, и оба звонка она делала с одинаковым выражением лица: спокойным, деловитым, как у хирурга, который режет не из злости, а из необходимости.

Она остановилась в дверях, обвела буфет взглядом – быстрым, цепким, оценивающим, – и двинулась прямо к столику Валеры, не замечая никого вокруг, потому что замечать – значит признавать существование, а существование людей, которые ей не нужны, Людмила Сергеевна признавала неохотно.

– Валерий. – Она не поздоровалась, просто констатировала его присутствие тем тоном, которым констатируют наличие стула или пепельницы. – Выйдем, поговорим.

Инна замолчала на полуслове, почуяв опасность тем звериным чутьём, которое у молодых красивых женщин развито лучше любого интеллекта. Валера встал, бросил на неё взгляд – не извиняющийся, деловой: подожди, я скоро, – и пошёл за Людмилой Сергеевной к дальнему столику у окна, туда, где было пусто и тихо, потому что окна выходили во двор, а во дворе смотреть не на что, кроме кирпичной стены и собственного отражения в стекле.

* * *

То, что произошло дальше, Валера запомнил на всю жизнь – не словами, а ощущением, тем особенным ощущением, когда понимаешь, что мир только что сдвинулся, и ты сдвинулся вместе с ним, и обратно уже не будет, даже если очень захочешь.

Людмила Сергеевна села напротив, сложила руки на столе – пальцы длинные, без колец, ногти коротко стрижены, руки человека, который работает, а не позирует, – и заговорила тем ровным голосом, которым говорят вещи, не требующие обсуждения:

– Ты при Эдике почти два года, и за это время научился организовывать, договариваться, решать – всему тому, чему учатся все, кто хочет выжить в этом болоте. Это хорошо, это необходимо, без этого никуда, – но этого мало, Валерий, этого катастрофически мало для человека, который хочет не просто выжить, а жить.

Она достала сигареты, закурила, выпустила дым в потолок – медленно, со вкусом, как человек, который никуда не торопится, потому что время принадлежит ей, а не она времени.

– Ты живёшь сегодняшним днём и думаешь, что если научишься делать то, что делает Эдик, то станешь Эдиком, – а Эдик, при всём моём к нему уважении, это вчера. Сборные концерты, стадионы, парашютисты над сценой – всё это было при Брежневе, и при Брежневе это работало, и даже при Андропове ещё дышало, но сейчас другое время, Валерий, и оно требует другого.

– Чего? – спросил Валера, и в этом коротком «чего» было всё: и любопытство, и страх, и надежда, и то особое напряжение, которое бывает у человека, стоящего на пороге и не знающего, что за дверью – спасение или пропасть.

– Правильный вопрос, – Людмила Сергеевна затянулась, прищурилась сквозь дым, и в глазах её мелькнуло что-то похожее на одобрение – не тёплое, не дружеское, скорее профессиональное, как у мастера, заметившего искру в ученике. – Администратор при артисте – вымирающий вид, как мамонты, как динозавры, как честные чиновники. Можешь быть лучшим мамонтом в стаде, но ледник придёт и за тобой, и никакая шерсть не спасёт. Будущее – не обслуживать артистов, Валерий. Будущее – создавать их. Песни, образ, репертуар, продвижение – всё с нуля, всё своё. Артист – это товар, и кто делает товар – тот владеет рынком, а кто продаёт чужой – тот на зарплате до гробовой доски.

Она замолчала, давая словам улечься, и Валера молчал тоже, потому что отвечать было нечего – она говорила правду, ту самую правду, которую он чувствовал, но не мог сформулировать, и теперь, когда её сформулировали за него, она звучала одновременно очевидно и страшно.

– Видишь того человека в пятом ряду? – Людмила Сергеевна кивнула в сторону зала, видневшегося через стеклянную дверь. – Тёмный пиджак, светлые волосы, сидит спокойно, смотрит на сцену.

Валера посмотрел и увидел: молодой, лет двадцать восемь или тридцать, ничем не примечательный на первый взгляд – ни красавец, ни урод, ни звезда, ни обслуга, – но было в нём что-то, какая-то неподвижность, какая-то сосредоточенность, которая выделяла его из толпы, как выделяется камень среди воды: вода течёт, а камень стоит.

– Аркадий Орлов. Запомни это имя, Валерий, оно тебе ещё пригодится. Через пять лет он будет владеть тем, чего сейчас ещё не существует, через десять – всем, что стоит владеть в этой стране. Он не администратор и не артист, он – тот, кто будет делать и администраторов, и артистов, и всё остальное, что можно сделать из воздуха, наглости и правильного понимания, куда дует ветер.

– Откуда вы знаете? – спросил Валера, и в голосе его было не недоверие, а искреннее любопытство человека, который встретил оракула и хочет понять, как работает пророчество.

– Потому что я в этом министерстве двадцать лет, – Людмила Сергеевна затушила сигарету в пепельнице одним точным движением, – и видела, как приходят и уходят, как взлетают и падают, как обещают и не выполняют. Этот – не уйдёт. У него глаза не те. У него глаза человека, который уже решил и теперь просто ждёт, когда мир подстроится под его решение.

Она встала, не прощаясь, потому что прощаться – тратить время, а время у Людмилы Сергеевны было расписано на годы вперёд, и тратить его на церемонии она не собиралась.

– Эдик тебя любит, он тебя не отпустит просто так. Но Эдик – прошлое. А ты выбираешь, где быть: в прошлом или в будущем. Подумай.

И ушла, и за её спиной разговоры возобновились, как возобновляется движение на дороге, когда проехала машина с мигалкой – все выдохнули, все снова заговорили, но что-то изменилось, воздух стал другим, и Валера это чувствовал, хотя объяснить не мог.

Людмила Сергеевна была из тех женщин, которые не нравятся и не пытаются нравиться, но которых помнят – не внешность, не голос, а слова, и слова эти потом всплывают в самый неожиданный момент, как всплывает в памяти давно забытый урок, когда вдруг понимаешь, что учитель был прав, а ты – дурак, и годы, прошедшие между уроком и пониманием, – потерянные годы, которые уже не вернёшь.

* * *

Валера вернулся к столику, где Инна – или Инга, какая разница – допивала шампанское с выражением женщины, которая понимает, что вечер пошёл не туда, но ещё не решила, стоит ли обижаться или лучше сделать вид, что ничего не заметила.

– Кто это была? – спросила она тем тоном, которым спрашивают о сопернице, хотя какая там соперница – сорок семь лет, нос как у Буратино, губы как ниточки.

– Никто, – сказал Валера, и это была правда в том смысле, в каком бывает правдой молчание: он не соврал, он просто не ответил. – Пойдём, отвезу.

Они вышли через служебный вход в ночные огни, в холод, в равнодушный гул, который не стихает ни днём, ни ночью, – город только притворяется, что спит, а сам караулит, подсчитывает, прикидывает, кого сожрать на завтрак.

Инна говорила – про концерт, про Малышева, про то, как красиво было и как она любит музыку, – а Валера смотрел в окно машины и думал о другом: о тёмном пиджаке и светлых волосах, об Орлове, которого он видел первый и не последний раз, о будущем, которое Людмила Сергеевна нарисовала несколькими словами, – и будущее это было страшным и манящим одновременно, как бывает страшной и манящей пропасть, в которую можно упасть, а можно перепрыгнуть.

Инна положила голову ему на плечо, и он не заметил – не потому что она была ему безразлична, а потому что мысли его были далеко, там, где решаются судьбы и делаются империи, там, где он ещё не был, но куда уже собирался, сам того не зная.

Москва текла мимо – равнодушная, огромная, полная возможностей для тех, кто умеет их видеть, и ловушек для тех, кто не умеет.

А эта история только начиналась.

Глава 4. Встреча в Домодедово

или Как отличить золото от пустой породы

Аэропорт Домодедово учил покорности – той, что усваивается за семьдесят лет очередей, собраний и пятилеток, и уже не отличается от природы, как горб у верблюда. Рейсы опаздывали, табло врало, объяснений не давали – народ должен верить, как учила партия, как завещал Ленин, как требовала вся эта махина, уже трещавшая по швам, но ещё не понявшая этого.

Зал освещали лампы того жёлтого больничного оттенка, от которого здоровые кажутся больными, а больные – покойниками, и оттенок этот одинаков от роддомов до моргов. Потолки нависали, колонны притворялись мрамором, кресла выцвели до болезненной желтизны – того цвета, каким красили стены поликлиник, цвета усталости, цвета очередей, цвета всей здешней жизни.

В углу, подальше от толпы, сидел Валера.

Газета в руках – «Московские новости», статья о гласности. Можно говорить честно? Но о чём? И кому? И что потом – медаль или срок? Вопросы, на которые никто не знал ответов, а Валера и не искал – он давно понял, что выигрывает не тот, кто говорит правду, а тот, кто знает, когда молчать.

Пальцы постукивали по подлокотнику – нервы, хотя он умел их прятать. Полтора часа ожидания, рейс из Свердловска задерживался, и Валера думал: может, самолёт развалился – со здешней техникой случается; может, Сергей передумал – уральцы народ упрямый; а может, и арестовали – когда все крутятся, взять могут любого.

На страницу:
2 из 5