
Полная версия
Шоу бизнес. Книга вторая

Шоу бизнес. Книга вторая
Пролог
или Краткий курс политэкономии для тех, кто опоздал на последний поезд в светлое будущее
Лёд тронулся в марте восемьдесят восьмого – когда диктор Игорь Кириллов, не моргнув своими знаменитыми бровями, сообщил из программы «Время» немыслимое: партия разрешила кооперативы.
Страна замерла у телевизоров – кто-то уронил вилку в тарелку с пельменями, кто-то поперхнулся чаем, а кто-то решил, что ослышался и переспрашивал потом три дня подряд, потому что поверить было невозможно. Не ослышались: семьдесят лет государство объясняло, что частная собственность – зло, спекуляция – преступление, а личное богатство – аморально, если ты не член Политбюро с персональной дачей в Жуковке. И вдруг – здрасьте, пожалуйста, зарабатывайте, легально, с печатью и благословением партии, которая всю жизнь учила, что частная инициатива – кратчайший путь к лагерной вышке.
Это было похоже на объявление в церкви, что Бога временно отменили, но свечки покупать можно – и даже нужно, план по свечкам никто не отменял, а настоятель уже открыл кооператив по производству лампад.
* * *
В Советском Союзе существовало три способа разбогатеть: украсть, унаследовать или придумать что-то такое, чего ещё не успели запретить.
Первый способ – классика жанра, проверенная веками, но и тут имелись нюансы. Социалистическая собственность охранялась строже, чем девственность комсомолки на целине: вынес с завода гайку – выговор, две гайки – товарищеский суд, ящик гаек – восемь лет общего режима. При этом директор того же завода отправлял эшелоны налево и получал ордена – в СССР масштаб решал всё, включая статью уголовного кодекса. Воровать следовало либо по мелочи, чтобы не заметили, либо вагонами, чтобы уважали, а середина была смертельна.
Второй способ – унаследовать – в теории существовал, на практике вызывал горький смех. Три поколения строили коммунизм, и единственное наследство, которое передавалось от отца к сыну, – это очередь на квартиру. Бабушкин сервиз, дедушкины часы «Победа», тётина дача в шесть соток с удобствами во дворе – вот и весь капитал среднего советского человека, и очередь иногда доставалась уже посмертно – родственникам, которые продолжали стоять.
Третий путь – найти щель в системе, пока её не замуровали, и просочиться, пока хозяйка отвернулась. Романтики называли это предпринимательством, прокуроры – спекуляцией; статья 154 УК РСФСР не делала различий между теми и другими: от двух до семи лет, конфискация имущества, поражение в правах. Дыры, впрочем, находились – система была настолько прохудившейся, что латать не успевали. В одну лазейку пролезала колбаса, в другую – джинсы, в третью – валюта, и главное было не застрять, – застрявших выковыривали с особым усердием.
Герои нашего повествования выбрали четвёртый способ – они решили торговать музыкой в стране, где музыка принадлежала государству так же безраздельно, как недра, леса и души граждан. Это было примерно так же разумно, как открыть частную тюрьму при живом ГУЛАГе, – но восьмидесятые располагали к авантюрам, а здравый смысл в России всегда считался непозволительной роскошью.
* * *
Советский Союз образца восемьдесят восьмого напоминал коммунальную квартиру за час до пожара – все чуяли дым, но никто не знал, откуда тянет. Одни паковали чемоданы на всякий случай, другие прибивали к стенам новые полки – авось обойдётся, – а третьи воровали лампочки в коридоре и продавали их первым по тройной цене, потому что бизнес есть бизнес, даже если слова такого ещё не изобрели.
Лампочки, кстати, были таким же дефицитом, как и всё остальное, включая спички, мыло и туалетную бумагу, которую интеллигенция называла «газетой "Правда"» – единственное, на что эта газета годилась.
Человеку, выросшему при изобилии, трудно понять масштаб советской нехватки – это было не просто «чего-то не хватает», это была религия очереди, вера в то, что где-то за горизонтом терпения лежит оно – заветное, почти мифическое, и если простоять достаточно долго, непременно достанется.
Достать можно было всё – купить ничего. В этом весь Советский Союз: между желанием и обладанием лежало не расстояние, а блат. Колбасу доставали через знакомую в гастрономе, которая откладывала под прилавок, рискуя партбилетом. Книги – через букиниста, торговавшего из-под полы и ценившегося на вес золота. Билеты на поезд – через брата-проводника. Справку от врача – через тётю Зину из регистратуры, которая за коробку конфет признавала здоровым даже покойника. Шины на «Жигули» – через Ашота из автосервиса, но только в обмен на финский унитаз.
Финские унитазы – это была высшая лига, олимп советского блата. За финский унитаз отдавали душу, совесть и квартиру в центре – именно в таком порядке, по возрастанию ценности.
* * *
В этих условиях жуликом поневоле становился каждый: инженер менял электродвигатель на копчёную колбасу, врач выписывал больничный за шоколадку, учитель брал деньги за репетиторство и оглядывался на дверь – не стукнет ли соседка в партком. Вся страна крутилась в одном огромном бартерном колесе, а государство – главный его заводила – делало вид, что колесо не существует.
Но были те, кто понял нечто большее: в стране победившего социализма единственный по-настоящему ценный товар – сама нехватка. Кто контролирует то, чего нет, – тот владеет всем, а кто умеет создавать иллюзию доступности недоступного – тот царь и бог в государстве очередей.
Таких было немного, и они не афишировали себя – действовали тихо, как сапёры на минном поле, где один неверный шаг означал статью за спекуляцию, а два – за хищение социалистической собственности. Но они шагали и не подрывались, а некоторые даже разбогатели – правда, по советской методе: на Западе сначала зарабатывают, потом садятся, здесь было наоборот, и тюрьма оставалась единственной бизнес-школой, которую страна могла предложить.
Музыка в этой схеме занимала место особое – её нельзя было взвесить, пощупать, спрятать в гараже, и этим она отличалась от джинсов, водки и всего прочего, что можно конфисковать при обыске. Музыка была воздухом – а кто додумается торговать тем, что бесплатно? Додумались немногие. Те, кто слышал не мелодию, а звон монет за ней.
Государственная фирма «Мелодия» штамповала пластинки с песнями о партии и комсомоле, а народ жаждал другого – «Машину времени» и «Кино», «Аквариум» и «ДДТ», Майкла Джексона и «Модерн Токинг», – и не получал. Образовалась пропасть размером со всю шестую часть суши, в которую можно было вбрасывать копейки и вытаскивать состояния, – нужны были только смелость, связи и полное отсутствие уважения к Уголовному кодексу.
Пиратские кассеты появились неизбежно – их штамповали в гаражах и на квартирах, в подсобках магазинов и в красных уголках заводов, ночами, тайно, под шуршание магнитофонных головок. Качество было чудовищным – третья копия с пятой копии звучала так, будто певец исполняет арию, засунув голову в ведро. Но народ покупал, потому что после десятилетий «Песни года» с Кобзоном и Зыкиной даже хрип из ведра казался симфонией свободы.
Пираты стали героями – подпольными, невидимыми, но настоящими. Робин Гудами магнитной ленты, которые воровали у государства и отдавали народу за умеренную плату, – в России даже благородство имеет прейскурант.
* * *
В восемьдесят восьмом случился прорыв – рок-музыка вышла из подполья, не потому что власть подобрела, а потому что растерялась. Пока в Кремле решали, что разрешать, а что запрещать, музыканты захватили стадионы явочным порядком, по праву наглости и отчаяния.
«Перемен требуют наши сердца!» – пел Цой, и страна подпевала, потому что других слов для того, что творилось вокруг, ещё не придумали.
Концерты собирали десятки тысяч, билеты перепродавали с рук втридорога, милиция хватала спекулянтов – и отпускала, потому что спекулянтами были все, включая саму милицию. Деньги хлынули, словно прорвало плотину советского аскетизма, – кто успел, черпал вёдрами, кто не успел, захлебнулся.
Кто-то должен был эту реку оседлать.
В СССР смельчаков хватало – выжили единицы, остальные удобряют собой лагерные погосты от Магадана до Воркуты, безымянные кресты над безымянными мечтами. Это история тех, кто выжил, – хотя слово «выжил» в России всегда требует оговорки «пока», потому что окончательно выживших тут не бывает, бывают только те, кого ещё не догнали.
Итак, март восемьдесят восьмого: Горбачёв ещё популярен – это ненадолго; Ельцин ещё в опале – это тоже; доллар ещё стоит шестьдесят копеек – но уже качается; Берлинская стена ещё стоит – скоро рухнет; Советский Союз ещё существует – хотя уже сомневается в этом сам.
А пока Кремль решал судьбы мира, в подвале на окраине Ростова-на-Дону уже мигали огоньки кассетных дек, уже пахло канифолью и портвейном, и уже кто-то считал будущую прибыль на клочке газеты «Правда» – хорошая бумага для записей, мягкая, впитывающая, вот только читать её необязательно.
Добро пожаловать в восьмидесятые.
Здесь ещё никто не умер.
Глава 1. Два взгляда
или Почему шампанское и водка не смешиваются
В апреле восемьдесят восьмого Москва пахла тополиными почками и тем особенным возбуждением, которое бывает у человека, когда ему впервые в жизни сказали «можно», но забыли уточнить – что именно. Он стоит посреди улицы с разрешением в одной руке и ужасом в другой, не зная, куда бежать. Кооперативы разрешили в марте, и страна замерла в позе пловца на тумбочке – готовая прыгнуть, но не уверенная, что в бассейне есть вода.
А в Свердловске пахло тем же, чем и в январе: заводской гарью, сернистым газом и тем кисловатым привкусом, который местные давно перестали замечать. Весна на Урале – понятие условное. С крыш капает, под ногами каша, но небо по-прежнему чугунное, низкое, как потолок в бараке.
Между этими двумя запахами тянулся телефонный провод, положенный при Сталине и не чиненный с тех пор, – менять провода в стране, которая меняет генсеков каждые два года, непозволительная роскошь. По этому проводу в полночь два человека говорили о том, что на столе у прокурора называется «дела», а у них самих – делишки. Мелкие и пакостные, из тех, за которые ещё не сажают, но уже присматриваются. Впрочем, прокуратура в восемьдесят восьмом тоже не знала, что можно, а что нельзя, – вдруг завтра опять всё поменяется.
* * *
Квартира Валеры Положенцева на Котельнической набережной досталась ему таким способом, о котором в приличном обществе не спрашивают, а в неприличном – все и так знают. Сталинская высотка, четыре комнаты, лепнина, паркет ёлочкой – жильё, от которого у нормального советского человека перехватывало дыхание и начинался приступ социальной зависти. Но Валера не был нормальным советским человеком. Он был авантюристом, из тех, кто в любой стране находит щель между законом и возможностью – и протискивается в неё, обдирая бока, но с улыбкой.
Обставлено было по-киношному. Не по-советски и не по-русски, а именно по-киношному, потому что Валера черпал представления о красивой жизни из американских фильмов, которые крутил на видеомагнитофоне из «Берёзки». Ему казалось, что если поставить в комнату колонки «Yamaha», повесить на стену Моне в багетной раме и пить коньяк из хрустального бокала, стоя у окна с видом на ночную Москву, – то жизнь сама подтянется к декорациям, как актёр подтягивается к роли. «Уолл-стрит» он пересмотрел трижды. Вынес оттуда одну фразу Гордона Гекко – «жадность – это хорошо» – и подтяжки, тёмно-синие, шёлковые, которые носил даже дома. Подтяжки дисциплинируют спину и мысли.
На столе – шахматная доска с недоигранной партией, бутылка «Арарата» двадцатилетней выдержки и блокнот в кожаном переплёте, потрёпанный от ежедневного использования. Коньяк, шахматы и блокнот – три инструмента, которыми Валера работал: коньяком смягчал собеседника, шахматами тренировал голову, блокнотом – помнил, кто кому должен. Остальное было декорацией, красивой и ненужной, как Моне рядом с усилителем.
Телефон зазвонил – импортный, кнопочный, с подсветкой, которая в темноте комнаты мигнула голубым и высветила на табло: межгород, Свердловск. Валера не торопился. Снял на четвёртом гудке – привычка из Москонцерта, где он когда-то служил и откуда вынес два убеждения: что нужные люди важнее нужных документов, и что тот, кто хватает трубку первым, показывает нужду. А нужда – слабость. А слабость в Москве не прощают.
– Да.
– Валер, не спишь? – голос Сергея ввалился в тишину квартиры без стука, как он сам обычно вваливался в помещения: шумно, уверенно и с сигаретой в зубах.
– Серёжа. Который час у вас?
– Два ночи по-свердловски. Самое рабочее время – днём все слушают, а ночью можно говорить.
– У тебя паранойя – профессиональное заболевание, как силикоз у шахтёров.
– У шахтёров хоть лёгкие, а у нас – свобода. И то и другое кончается одинаково.
* * *
Сергей звонил с главпочтамта, из кабинки номер семь, – и по этой кабинке можно было прочитать всё, что нужно знать о Свердловске в восемьдесят восьмом, не открывая ни одной газеты. Стены расписаны энциклопедией народной жизни: телефоны девушек нетяжёлого поведения, краткие характеристики перестройки, объявление «Куплю доллары» с номером, зачёркнутым и подписанным «сидит уже», и чей-то философский вопль «Зачем?» – без ответа, потому что ответа не было. На полочке – горка окурков рядом с табличкой «Не курить», и горка была выше таблички.
Сергей стоял, упёршись плечом в стену, – кабинка проектировалась для человека без плеч и без амбиций, а у Сергея было и то и другое. В кулаке – горсть тёплых пятаков, нагретых в кармане: холодные автомат жевал неохотно, выплёвывая через раз, а тёплые глотал покорно, через каждые три минуты отщёлкивая очередную порцию времени.
Если Валера был Гордоном Гекко – московский, с коньяком и видом из окна, – то Сергей годился бы в герои «Лица со шрамом», того куска фильма, где ещё не стреляют, а только считают и прикидывают. Без Майами, без белого порошка – вместо пальм Свердловск, вместо особняка подвал с деками, – но азарт тот же, и нахрап тот же. Масштаб пока не голливудский: чифирь вместо виски, «Космос» вместо сигар. Но готовность рисковать всем ради того, чтобы перестать быть никем, – настоящая, не киношная.
– Ладно, к делу, – сказал Сергей, и «к делу» у него звучало, как у хирурга «к операции»: без сантиментов, инструменты готовы, пациент на столе. – Слушай, Валер, я тебе третью неделю говорю, а ты не слышишь. У нас проблема, и она не в деках.
– А в чём?
– В том, что мы продаём. Мы торгуем мертвечиной, Валер. Лоза, Кузьмин, «Весёлые ребята» – это кому? Твоим московским тётушкам, которые на кухне слушают, пока борщ варят? Кузьмин с «Моей любовью» лежит у меня на складе штабелями. Эту кассету даже таксисты не берут – а они берут всё, от Лещенко до «Ласкового мая». Когда таксист отворачивается – товар мёртвый. А «Наутилус» расхватывают при любом звуке, хоть через подушку записывай – берут! На Шувакише вчера двое подрались за последнюю кассету «Князя тишины», менты приехали. Менты, Валер. Из-за кассеты.
– О том, что у вас на Урале нечем заняться, – Валера говорил ровно, потому что давно научился не реагировать на первый натиск Сергея, как не реагируют на первый удар ветра, зная, что за ним будет второй и третий.
– О том, что страна хочет другого! Не Кузьмина, а Бутусова. Не «Мою любовь», а «Скованных одной цепью». Не сладкое, а настоящее. Я по всей стране с продавцами общаюсь, каждый день слышу, что люди просят, вижу, что берут. А ты сидишь в Москве, пьёшь коньяк и думаешь, что знаешь народ. Ты последний раз когда на рынке был? На настоящем, а не в «Берёзке»?
И вот тут Валера мог бы обидеться. Мог бы повесить трубку, мог бы сказать что-нибудь резкое – и имел бы право, потому что без его московских связей, без его блокнота с номерами администраторов, директоров концертных залов, редакторов на радио – без всего этого Сергей был бы мелким барыгой на рынке, каких тысячи. Но Валера не обиделся, потому что при всех своих кинематографических замашках обладал одним качеством, за которое ему можно было простить всё остальное: он умел слышать. Не слушать – слышать. Разницу понимают только те, кто зарабатывает чутьём на то, что будет завтра, когда вчерашнее ещё не успело сдохнуть.
– Значит, – он заговорил медленно, и Сергей на том конце провода по одному этому «значит» понял, что зацепило, что мяч попал в ворота, – значит, ты хочешь сказать, что Лоза и компания – это прошлое, а рок – это будущее.
– Я хочу сказать, что мы торгуем тем, что москвичи считают модным, а не тем, что люди хотят слушать. Два разных списка, Валер. И между ними – пропасть.
Тишина в проводе. Потрескивание, далёкий гул, чьё-то чужое дыхание – или помехи, кто разберёт на советской линии.
– Допустим, – сказал Валера. – Допустим, ты прав. Допустим, рок – это деньги. Что дальше? Мы и так пишем «Наутилус» и «Чайф». Ты их тиражируешь, продаёшь – в чём проблема?
– Проблема в том, что я тиражирую на «Маяках» и «Орбитах», которые разваливаются быстрее, чем Витёк успевает чинить. Он паяет круглосуточно – третьи сутки не спал. И каждая пятая кассета – брак. Бутусов звучит так, будто поёт из-под одеяла.
– И?
– И мне нужно другое. Совсем другое. Приезжай.
– Куда?
– Ко мне. Покажу кое-что. Не по телефону.
Валера откинулся в кресле, потёр переносицу – жест, которым он встречал каждую «великую идею» Сергея, а идей этих за полтора года партнёрства набралось на роман-эпопею или на уголовное дело, – смотря кто читает.
– Опять бомба? Помню последнюю, Серёжа. Пугачёва в Нижнем Тагиле – двадцать тысяч убытка и полгода позора. А до неё были автоматы с кассетами в общественных туалетах, которые казались гениальными ровно до вопроса: какой автомат выдержит советский туалет?
– Забудь Пугачёву. Забудь туалеты. Это другой разговор и другие деньги. Приезжай – увидишь. Не увидишь – потом будешь жалеть. А жалеть в этом деле дороже, чем рисковать.
– Неделя. Дай неделю. У меня концерт – Малышев в «России», сборный, я при делах. После слетаю.
– Обещаешь?
– Обещаю, обещаю, – Валера произнёс это тем особенным московским тоном, которым обещают всё и ничего одновременно, и Сергей этот тон услышал: не прилетит.
– Думай, Валер. Только быстро. Тут кроме нас тоже люди думают – и думают быстрее.
Автомат щёлкнул, проглотил последний пятак и замер. Разговор кончился. Связь оборвалась так же внезапно, как обрывается в этой стране всё: планы, обещания, дружба – на полуслове, без прощания.
* * *
Сергей вышел из кабинки и постоял секунду в пустом зале почтамта. Мраморный пол отражал редкие лампы, гулкий звук шагов уходил под потолок, как уходит дым в трубу. Уборщица в дальнем углу возила шваброй, перемещая лужу от стены к стене с сосредоточенностью человека, который давно перестал задаваться вопросом «зачем».
На улице Свердловск дышал апрельским холодом – обманчивым, как обещания: днём капает с крыш, ночью лужи схватываются ледком и хрустят под подошвой. Зима на Урале не уходит, а только делает вид.
Сергей сел в «шестёрку», закурил, не заводя мотор, и несколько минут сидел так – в тишине, в дыму, – глядя на чёрные окна пятиэтажек. За каждым из них жил человек со своей бедой и своей негромкой мечтой: чтобы завтра было не хуже, чем сегодня. Уральская мечта – без замаха, без полёта. Просто не хуже. И этого хватало, чтобы встать утром и пойти на работу, если работа ещё была.
У Сергея мечта была громче. На проспекте Ленина, в здании, мимо которого он проезжал каждый день, ждало кое-что такое, от чего любой москвич забыл бы и шахматы, и коньяк, и своё высокомерие. Но москвич пообещал и забудет. А Сергей не забудет, потому что забывать на Урале не учили. Учили другому: ждать, терпеть и делать своё, когда все вокруг уже бросили.
«Шестёрка» катила по пустым улицам мимо спящих домов, мимо закрытых ларьков, мимо афишной тумбы, на которой под размокшим плакатом «Самоцветов» проступало что-то новое, ещё сырое от клея. Сергей покосился, но не остановился, – то, что он вёз в голове, было интереснее любого плаката.
* * *
В Москве Валера положил трубку медленно, как кладут карту рубашкой вверх – не показывая, что на ней. Коньяк в бокале качнулся от движения руки и замер.
На диване повернулась девушка – Лена, кажется, или Лера, он опять забыл. Впрочем, и она вряд ли помнила, как зовут администратора вчерашнего концерта, который пригласил её выпить шампанского и оказался владельцем четырёх комнат на Котельнической. В Москве восьмидесятых это было аргументом посильнее любого шампанского.
Валера подошёл к окну. Москва лежала внизу в том сытом, ленивом мерцании, которое бывает в городах, живущих за счёт всей остальной страны. Огни плыли в ночном воздухе, кремлёвские звёзды горели ровно и равнодушно. Звёздам не было дела ни до кооперативов, ни до кассет, ни до двух авантюристов, которые в полночь спорили о Кузьмине и Бутусове по проводу, проложенному ещё при человеке, чьё имя эти звёзды несли.
Сергей с его бомбами, ракетами и уральским азартом – Валера подумал об этом мельком, как думают о дожде за окном, когда сидишь в тепле. Каждый раз великое открытие, через раз конфуз, и Пугачёва ещё не забылась, и туалетные автоматы тоже. Но голос в трубке десять минут назад был другим – не возбуждённым, а уверенным. А разница между этими двумя вещами примерно такая же, как между мальчишкой, кричащим «волки!», и мужиком, который тихо говорит «за мной следят». Второго слушаешь внимательнее, даже если не веришь.
Валера допил коньяк, поставил бокал рядом с шахматной доской, на которой ферзь стоял в центре под ударом, – и ушёл спать, оставив лампу гореть.
А за окном Москва текла в темноте, тихая и равнодушная, неслышно неся куда-то тех, кто думал, что стоит на месте.
Глава 2. Подпольный цех
или Краткое руководство по превращению магнитной ленты в наличные
На всю страну таких мест было два – в Ростове и в Казани. Оба работали круглосуточно, в три смены, без выходных и праздников, потому что музыка – товар скоропортящийся, как колбаса, только портится быстрее: сегодня хит, завтра макулатура, послезавтра – повод для анекдота. Кто не успел, тот опоздал навсегда, а навсегда в этом бизнесе наступало каждый понедельник.
Подвал дышал – тяжело, густо, с привкусом перегретого железа и подгоревшей пластмассы. Так дышат все места, где много механизмов и мало совести, где люди работают ночами не потому, что любят работу, а потому что днём их работу называют статьёй. Низкие своды, побелка, осыпавшаяся хлопьями на стеллажи, обнажали красную кладку с клеймом «Асмоловъ и Ко, 1913». Табачная империя рассыпалась, Российская империя рассыпалась, советская доживала последние судороги – а кирпичи стояли. Кирпичам до империй дела нет. У них свой срок годности, и он длиннее человеческого.
Вдоль стен, на полках из ворованных досок, гудели сотни кассетных дек – «Маяки», «Орбиты», «Веги», «Орели». Советская техника, надёжная до первой поломки. После первой Витёк чинил, после третьей – колдовал, а после пятой разбирал на органы для тех, кто ещё дышал. В стране, где запчастей нет, лучший донор – покойник. Рядом, отдельной кастой, стояли японские – «Sony», «Sharp». Мастеровые деки, аристократия среди плебса. С них размножали тираж. Не трогать, не дышать, не курить в радиусе метра – хотя курили все, и Витёк первый, с «Космосом» в зубах даже над паяльником. Японцы терпели. Японцы вообще терпеливые, даже в виде магнитофонов.
Сотни дек мигали огоньками – красными, зелёными, жёлтыми – и этот стрёкот, ровный и непрерывный, заполнял подвал как церковное пение. Только церковь эта молилась не Богу, а рублю, и паства её состояла из людей, которых приличное общество предпочитало не замечать. Пахло адской смесью: горелый пластик, канифоль, машинное масло, сигаретный дым и мужской пот ночной смены. Коктейль, от которого у нормального человека полезли бы слёзы – но нормальных здесь не водилось. Нормальные в три часа ночи спят и видят сны про светлое будущее, которое им обещали с детства. А эти – строили своё, тёмное, подвальное, но настоящее.
Каждая смена отправляла по стране тысячи кассет – в Омск, Челябинск, Новосибирск, Красноярск, Ташкент. Музыка, которую «Мелодия» не выпускала, радио не крутило, а люди покупали охотнее, чем хлеб. Хлеб насыщает тело. Цой – то, что от тела остаётся, когда телевизор выключен и врать себе больше не получается.
Но Сергей видел не храм и не фабрику. Он видел деньги. Научился конвертировать вонь в рубли, как алхимик конвертирует свинец в золото – только у алхимика не получалось, а у Сергея получалось, и разница между ними была простая: алхимик верил в чудо, Сергей верил в арифметику. Горелый пластик – брак, минус пятак с кассеты, терпимо. Канифоль – ремонт, Витёк продлевает жизнь деке на месяц, окупается. Пот – работа, работа – прибыль, прибыль – будущее. И пахло это будущее не розами, а плесенью и табаком, но Сергея устраивало. Розы в Свердловске не растут. Зато растут люди, которые умеют обходиться без роз.






