
Полная версия
От Заката до Рассвета
Городской пейзаж напоминал акварель, размытую дождём: уличные фонари плавились в темноте янтарными каплями, тени от голых деревьев переплетались на асфальте, словно трещины на разбитой вазе, а мокрый снег лип к стёклам, превращая их в мутные линзы забвения. Каждая капля на стекле была микроскопом, под которым город превращался в колонии неведомых бактерий, пожирающих друг друга в бесконечном цикле деления и смерти. На оголённой ветке за окном сидели две вороны – белая и чёрная. Их клювы были склеены льдинкой, словно молчаливым договором наблюдать.
Белая ворона была призраком чёрной, или наоборот – в этом городе отражений даже птицы не знали, кто из них настоящий.
Город был наброском, написанным углём на промокашке тумана. Прямые линии тротуаров ломались, как кости под прессом; спирали лестничных пролётов вели в никуда, повторяя форму ДНК мёртвых цивилизаций. В арочных проходах дворов-колодцев звук шагов умирал, не успев родиться – словно пространство пожирало собственное эхо. Ветер – слепой скульптор – вырезал из снежных вихрей призраков: то придавал облакам форму черепов с пустыми глазницами, то лепил из вороньих стай чёрные букеты, распускавшиеся на лету.
– Ты всё ещё ждёшь? – будто шептал ветер, забираясь за воротник.
Но он не ждал. Он наблюдал, как солнце – апельсин с гнилой мякотью – катилось по небу, оставляя за собой кровавый след. Луна уже висела над крышами, холодная и самодовольная, как палач, точащий нож. Её свет лизал стёкла хрущёвок, превращая окна в слепые зеркала, где вместо отражений жили тени ушедших жильцов. В одном из окон тень складывала бумажные самолётики из счетов за коммунальные услуги – её пальцы двигались с механической точностью швейной машинки, штопающей дыры в реальности. Одна из теней подняла руку, словно пытаясь почесать затылок, но движение замерло на полпути – призраки тоже подчинялись законам энтропии.
Где-то завыла сирена – протяжно, как волк в стальной клетке.
Механика забвения
Снежинки, рождённые в небесной мясорубке, цеплялись за провода, за решётки балконов, за ресницы прохожих. Они несли в своих кристаллах микроскопические обломки – пыль от разбитых экранов, крошки сухарей из столовой, где когда-то кормили бездомных, чешуйки краски с детских качелей. Каждая снежинка была крошечным саркофагом, хранящим мумию чьего-то забытого момента счастья. Ветер складывал их в сугробы-архивы, которые весной растают, отправив память в канализацию.
Город скрипел, как механизм с пересохшими шестерёнками: скрежет трамваев, вой сирен, хруст костей под колёсами. Машины проносились одна за другой, их фары вырезали из темноты временные порталы. В свете этих порталов на долю секунды материализовывались фигуры – женщина с пустой детской коляской, мужчина, считающий деньги невидимыми пальцами, ребёнок, подбирающий с асфальта осколки разбитого неба.
В окнах домов зажигались огни – жёлтые глаза, слепые и всевидящие. Светофор мигал, как трёхликий страж, благословляя одних на движение, других – на вечное ожидание. Его ритм напоминал удары метронома в пустой квартире, задавая собственные правила игры с судьбой: зелёный – шаг вперёд, красный – шаг в пропасть, жёлтый – мгновение выбора между бытием и небытием.
Воздух был наполнен незримыми нитями. Они соединяли выхлопные трубы с лёгкими старика на лавке, провода над головой – с нейронами в мозгу ребёнка, разбитую бутылку – с звёздами в ноябрьском небе. Эти нити вибрировали на частоте человеческой тоски – слишком низкой, чтобы её услышать, слишком высокой, чтобы её не почувствовать.
Люди, спешащие куда-то, приминали своими ботинками снежную колею, создавая суетливую симфонию хруста. Их дыхание висело в воздухе – короткие клубы пара, похожие на души, вырвавшиеся на свободу. Эти клубы сливались в облако над площадью, принимая форму лица – рот открывался в беззвучном крике, но ветер тут же разрывал его на клочья. Обрывки этого крика оседали на крышах, прорастая сосульками в форме застывших слёз.
Где-то металась собака – клубок шерсти и голодного воя, слизывающая с асфальта капли антифриза, блестящие как яд. Её глаза отражали неоновые вывески, превращаясь в калейдоскоп разбитых надежд. Её рычание переплеталось с гулом трансформатора – два голоса, поющих гимн одиночеству.
Трансформаторная будка гудела, как улей, полный мёртвых пчёл – электричество пыталось оживить их жужжание, но получались лишь искажённые стоны.
Время беспощадно бежало. Его взор совсем затерялся в глубинах картины городской жизни… В этой картине он был лишь мазком серой краски, который художник забыл стереть.
Взрыв
Петарда разорвала воздух, как нож – гнилую ткань. «Ты – трещина в стекле», – засвистел ветер, закручивая дым в спираль. Дым поднимался в небо, образуя руны на языке, которым говорят только умирающие города. Сигнализация взвыла, и ветер подхватил этот звук, размножив его эхом в закоулках. Дети, пятёрка теней в рваных куртках, хохотали, задыхаясь. Их смех был похож на треск льда под сапогом.
В их смехе слышались отголоски других детских голосов – тех, что когда-то звенели в этом дворе, пока бетон не поглотил их, как болото.
Один из них, мальчик в кепке с оторванным козырьком, швырнул новую петарду под припаркованную «Ладу». Вспышка осветила его лицо – синяк под глазом цвёл фиолетовым виноградом, губа была рассечена в улыбку. Эта улыбка была точной копией граффити на стене подъезда – кривой смайлик, нарисованный кровью. На ладони у него блеснуло что-то металлическое – треснувшая чайная ложка, превращённая в грузило для пращи.
Ложка когда-то размешивала сахар в чае, который пила учительница младших классов. Теперь она служила орудием маленького разрушения – идеальная метафора жизненного цикла предметов в этом городе.
– Ироды… – прошипела старуха, крестя воздух дрожащими пальцами. Её платок, выцветший до оттенка грозового неба, трепетал на ветру, как флаг сдавшейся крепости. В складках платка прятались тени от икон, которые она когда-то целовала каждое утро, прося защиты. Но иконы давно продали, оставив лишь призрачные отпечатки святых ликов.
Прохожие шли мимо, не замедляя шаг. Их силуэты растягивались фонарями в гротескные карикатуры – у одного голова превращалась в каплю, у другого ноги становились корнями, врастающими в асфальт. Лишь он застыл, наблюдая, как ветер играет дымом – скручивает его в спирали, рвёт на клочья, разбрасывает по двору. Дымные когти царапали стены домов, оставляя сажевые следы. Его пальцы сжали лезвие в кармане, словно лист, что бился в бурю, был его собственным отражением.
Лезвие было тёплым от его тела, но металл всё равно дышал холодом – дыханием всех рук, которые его касались. В его зазубринах застряли микроскопические обрывки кожи, каждый из которых хранил ДНК чьей-то боли.
Ветер поднял с земли обрывок газеты и приклеил его к забору мокрым снегом. Получился коллаж: глаз из рекламы шампуня смотрел на отрубленную руку из криминальной хроники, а подпись гласила: «Мы вас видим». Между строк проступали другие слова, написанные невидимыми чернилами: «Мы вас помним», «Мы вас ждём», «Мы вас забываем» – город вёл диалог сам с собой на языке случайных совпадений.
Где-то в подворотне плакал рояль. Его разбитые клавиши, похожие на зубы мертвеца, издавали звуки, которые могли бы стать музыкой, если бы не законы энтропии. Каждая нота была криком о помощи, переведённым на язык гармоний. Мелодия складывалась в колыбельную для мёртвых детей – тех, что засыпали под звуки автомобильных сирен вместо материнского пения. Ветер подхватил ноты и пронёс их через весь квартал – они застряли в вентиляционной решётке, завывая как пленённые духи.
– Всё забывают о деталях… – подумал он. – Но детали – это не просто ловушки, это вены мира, по которым течёт его ржавая кровь.
Ржавчина – это кровь металла, медленно истекающего временем. А время – это ржавчина на душах, которая превращает золото воспоминаний в труху сожалений.
Ржавый гвоздь в стене, хранящий воспоминание о картине, которую давно сожгли. Трещина на чашке, повторяющая изгиб материнской улыбки. Запах горелой пластмассы из соседней квартиры – там, где старик три года варил суп на паяльнике. Этот старик умер прошлой зимой, но запах остался – призрак кулинарии, ароматный мираж, который ветер не может унести.
На полу у двери валялся окурок с помадным следом – алый полумесяц, взывающий к забытому поцелую. Помада была цвета спелой вишни, но на губах курильщицы она пахла пеплом и несбывшимися обещаниями. Они впиваются в кожу, как занозы, напоминая: мир – это склад старых вещей, где всё повторяется.
В этом складе каждый предмет ждёт своего часа, чтобы снова стать частью чьей-то истории. Но истории повторяются, как заезженная пластинка с одной и той же трещиной.
Холод
Ветер прокрался в комнату – незваный гость, принеся эхо детского хохота, смешанного с дымом петард. Это эхо было больным – оно хрипело, как старый граммофон с повреждённой иглой. Он дёрнул его за рукав, будто торопил. Воздух в комнате загустел, превратившись в ледяной кисель. Холод лизал щёки, дул на запотевшее стекло, рисовал на нём паутину трещин – карту забытых маршрутов. На этой карте были улицы, которые существовали только в памяти снесённых домов, и площади, куда приходили встречаться тени расставшихся влюблённых. Просочившись сквозь щели, он пробрался под рубашку, его пальцы-щупальца обвили рёбра и растянулись по всему телу – до каждого кончика пальцев.
Холод был живым существом, питающимся человеческим теплом. Он высасывал жизнь через поры, оставляя взамен кристаллы отчаяния.
На стене висели часы с прозрачным циферблатом. Вместо стрелок – две иглы от медицинских шприцев, застывшие в вечном поединке. Одна игла показывала на прошлое, другая – на будущее, но настоящее оставалось пустотой между ними. Механизм давно остановился, но тиканье продолжалось: это падали пылинки с карниза, каждая – маятник между бытием и пустотой. Пыль была мумифицированным временем – миллионы секунд, превращённых в серый порошок. Стекло циферблата покрывал узор из микротрещин – точная копия карты метро, где станции назывались «Отчаяние», «Апатия» и «Последний вздох».
На станции «Отчаяние» всегда было многолюдно, поезда приходили каждые тридцать секунд. На «Апатии» – пустынно, составы ходили раз в час. А «Последний вздох» был конечной – оттуда не было обратного пути.
Мозг затушил меланхолию автоматически – как пожарный, годами тренировавшийся гасить пламя слёз. Но эмоции не горели – они тлели, как угли в печи, которую забыли растопить. Комната была капсулой времени: книги с раздувшимися от сырости страницами хранили между строк засохшие цветы-закладки. Цветы превратились в гербарий чувств – прессованные лепестки радости, сморщенные тычинки надежды, истлевшие стебли любви. Чашка с трещиной в форме молнии – подарок девушки, чьё лицо теперь размылось в памяти, как акварельный портрет под дождём. Трещина росла с каждым днём, как живое существо, питающееся воспоминаниями. Скоро она разделит чашку пополам – ровно как та девушка разделила его жизнь на «до» и «после».
На дне чашки лежал сахарный кубик, превратившийся в камень – сладость выцвела, оставив лишь белую маску. Этот кубик был метафорой всех нереализованных возможностей – сладких вначале, но отвердевших от долгого ожидания. Тень от люстры колыхалась на потолке – чёрный цветок, распускавшийся с каждым ударом сердца.
Люстра была паутиной из хрусталя, в которой застревали блики одиночества. Каждая подвеска звенела на частоте разбитых надежд.
– Незачем… Всё идёт по кругу… – подумал он. – Или это я сам себя обманываю, цепляясь за иллюзию порядка в хаосе?
Круг замыкался в петлю, петля затягивалась в узел, узел превращался в точку – последнюю координату в системе исчезающих смыслов.
Ветер катал по полу пыльные шары – серые планеты мёртвой вселенной, а за окном в старой квартире напротив хлопнула форточка, выпуская в ночь облачко пара – чей-то последний выдох. Этот пар растворился в воздухе, но сначала на мгновение принял форму женского силуэта – призрак соседки, которая умерла в одиночестве три недели назад. За окном гас свет в окнах, будто кто-то выдергивал вилку из розетки, обесточивая реальность.
Каждое погасшее окно было закрытой книгой. Город превращался в библиотеку недописанных историй.
Он вышел из квартиры, а ветер захлопнул за ним дверь – глухой удар, как выстрел в пустоту.
Звук выстрела превратился в эхо, эхо – в воспоминание, воспоминание – в забвение. Дверь заперлась навсегда, но ключ остался внутри.
Годы
Время превратилось в конвейер, штампующий дни-близнецы. Детство зарыли в песочнице, засыпанной окурками и битым стеклом. В этой песочнице дети когда-то строили замки, но теперь там росли только осколки разбитых бутылок – хрустальные цветы урбанистического сада. Юность испарилась, как спирт из открытой бутылки, оставив после себя только горький осадок на губах. Этот осадок пах несбывшимися поцелуями и недосказанными словами. Молодость застряла в лифте между этажами – вечное падение без удара о землю.
Лифт шахты его жизни не имел ни первого, ни последнего этажа – только бесконечную череду одинаковых площадок с номерами, написанными исчезающими чернилами.
Ночью улицы превращались в зеркала с ртутной изнанкой. Асфальт отражал небо, и звёзды тонули в нефтяных лужах, как светлячки в смоле. Каждая звезда, утонувшая в луже, превращалась в маленькую чёрную дыру, которая высасывала свет из уличных фонарей. Иногда из трещин поднимались руки-отражения – тени тех, кто когда-то смотрел в эти лужи в поисках лица. Эти руки тянулись к небу, но хватались лишь за дождь, который превращался в их ладонях в слёзы. Одна из рук сжимала блестящий предмет – тот самый окурок с алым полумесяцем, выроненный кем-то в другом измерении.
В этом другом измерении курили не сигареты, а воспоминания. Они тлели медленно, оставляя пепел из забытых имён.
Теперь он носил пустоту как вторую кожу. Она была ему впору – не жала, не натирала, дышала вместе с ним. Смех стал редкой аномалией, слёзы – подпольной валютой, которую прятали даже от самого себя. Центральный банк эмоций обанкротился, печатая фальшивые чувства с водяными знаками отчаяния. Гнев превратился в ржавый гвоздь, застрявший в горле – каждый вдох царапал плоть, напоминая о возможности закричать. Но крик давно усох где-то в грудной клетке, как мумия в забытом саркофаге.
Крик мумифицировался в позе вечного изумления – рот открыт, но звук застыл в горле, превратившись в сталактит из кристаллизованной боли.
– Судьба или выбор? – размышлял он, сидя на скамье, которую ветер обгладывал, как голодный пёс. – А может, это одно и то же – два лица одной монеты, которую никто не бросал?
Монета лежала в кармане вселенной, но карман был прожжён сигаретой времени – монета проваливалась в пустоту, не успевая упасть ни орлом, ни решкой.
Деревянные доски скрипели под ним – старые кости, готовые рассыпаться. В скрипе слышалась агония дерева, которое когда-то шумело листвой в лесу, а теперь умирало по частям под тяжестью человеческих тел. Октябрьский воздух пах гнилыми яблоками и сгоревшими фейерверками. Запах смешивался с ароматом жасмина из давно снесённого палисадника – призрачный шлейф, который ветер нёс через десятилетия.
Жасмин был памятью города, отказывавшейся умирать. Его призрачные цветы распускались в ноздрях прохожих, заставляя на мгновение забыть о смоге и бензине.
Листья опадали, как обугленные страницы из книги, которую никто не читал. Эта книга была автобиографией осени, написанной почерком умирающих деревьев. Все имели жёлто-оранжевый окрас. Приземляясь, такими и оставались, пока не погружались в земляные комки и мутные лужи, превращаясь в кашу, что пахла сыростью и тленом. В этой каше растворялись обещания весны, данные прошлой осенью – они бродили, как вино из гнилого винограда. Октябрь выдыхал последние споры жизни, а ветер поднимал их в воздух, смешивая с пылью и болью.
Споры жизни были микроскопическими капсулами времени, каждая из которых содержала в себе целую вселенную нереализованных возможностей.
Листок
И тогда он появился – чёрный лепесток в симфонии увядания. Ошибка, клякса, чёрная метка. Природа написала им приговор всему жёлто-оранжевому миру. Пять когтистых лопастей, будто след от лапы невидимого зверя, и дыра в центре – вход в иное измерение. Эта дыра была размером с зрачок, но смотрела она не наружу, а внутрь – в чёрную дыру его собственной души. Ветер нёс его, как сообщник преступления: то подбрасывал к фонарю, где мотыльки-самоубийцы бились о стекло, то швырял оземь, втирая в асфальт.
Мотыльки были душами уличных фонарей – они рождались из электричества и умирали от света, замыкая абсурдную цепь существования.
Каждое движение листа оставляло в воздухе шрам. Эти шрамы были порталами в параллельные реальности, где он принимал другие решения. Эти невидимые разрезы вели в иные слои реальности: там, где гравитация работала наоборот, дождь шёл из асфальта в тучи, а птицы были слепками из пепла. В одном из слоёв он видел себя счастливым – улыбающимся мужчиной, который кормил голубей хлебными крошками. Но тот другой он не видел его – счастье было слепо к несчастью. Сквозь одну из ран проглядывал силуэт девочки, чьи волосы были покрыты изумрудной пылью. Пыль была перемолотыми изумрудами детства – драгоценными камнями, которые время превратило в прах. Она махнула рукой, но портал захлопнулся, разрезав движение пополам.
Половина движения осталась в нашем мире – рука, застывшая в воздухе. Вторая половина ушла в иное измерение, где продолжала махать вечно.
Где-то в подъезде хлопнула дверь – звук, похожий на падение книги в пустой комнате. Эта книга была каталогом всех дверей, которые захлопывались в его жизни – каждая страница пахла прощанием. Эхо ударилось о стены, попыталось найти выход через вентиляцию, но застряло в лифтовой шахте. В шахте жили все звуки, которым не нашлось места в мире тишины. Теперь каждую полночь оно будет звать на помощь, пока не сольётся с гулом холодильников – вечный пленник бетонных вен.
Холодильники были криогенными капсулами для замороженных надежд. Они гудели колыбельные для мёртвых продуктов.
– Сопротивляешься? – подумал он, следя за листком. – Или это я сопротивляюсь, глядя на тебя, как в зеркало?
Зеркало было разбитым – каждый осколок отражал разные версии одного и того же момента.
Остальные покорно ложились в грязь, превращаясь в коричневую кашу, но этот бился, цеплялся за воздух, чернея, будто горел изнутри. Он горел чёрным пламенем отчаяния – огнём, который не даёт света, но сжигает надежду. Его прожилки пульсировали, как провода под напряжением.
По проводам текла не электричность, а жидкая тьма – кровь ночного города, которая питала все его страхи.
Лист метнулся к луже у скамьи – но это была не лужа. Бордовый ручей стекал по трещинам в асфальте, смешиваясь с дождём. Дождь не хотел смешиваться с кровью, но гравитация принуждала их к этому браку. Источник – глубокая царапина на запястье, из которой сочилась жизнь, густая, как нефть. Жизнь была тяжёлой жидкостью, которая не хотела вытекать – каждая капля цеплялась за плоть, как за последний шанс. Капли падали ритмично – тик-так последних секунд. Каждая капля, ударяясь о землю, произносила слог: «про-щай», «про-щай», «про-щай» – но ветер переставлял буквы, превращая их в «ча-ша», «ча-ша», «ча-ша».
Ветер был редактором реальности, переписывающим последние слова так, чтобы они звучали как заклинание.
– Лети… – прошептал он, сжимая в кармане лезвие, холодное, как взгляд ветра. Лезвие было осколком зеркала, в котором он перестал узнавать своё отражение. Металл впился в ладонь, но боль была далёкой, словно приходящей через плохую телефонную связь.
Телефонная связь с болью была прервана годы назад – теперь она доходила только в виде помех и искажённых сигналов.
Лист коснулся алой лужи. Бордовый яд пополз по его жилкам, как вирус по венам. Вирус был живым красным цветом, который питался чернотой листа. Ветер подхватил его, закрутил в воронке, вырвав из объятий земли.
Воронка была воротами между мирами – туда, где чёрные листья становятся красными птицами.
– Ты тоже часть цикла? – подумал он, ощущая, как холод заползает под кожу. – Или ты – ключ к его разрыву, которого я не смею взять?
Ключ лежал в его кармане рядом с лезвием, но он был сделан из льда и таял от тепла человеческих рук.
«Ты – пауза между ударами сердца», – прошипел ветер, швыряя лист в лужу. В паузе между ударами сердца помещалась целая жизнь – та, которую он не прожил. На мгновение листок взмыл вверх, оставляя кровавый шлейф, но ветер – предатель – резко сменил направление. Он швырнул его вниз, прямо в лужу, где тот затих, став частью узора из грязи и крови. Узор сложился в иероглиф, который означал «конец» на языке мёртвых деревьев. Кровь на листке сложилась в слово «почему», но лужа перевернула буквы, превратив его в «ветром».
«Ветром» – последний ответ на все вопросы. Ветром развеется всё: боль, радость, память, забвение.
Город-труп
Улицы съежились под саваном тумана. Туман был дыханием города-покойника, который ещё не осознал свою смерть. Ветер рыскал в переулках, срывал с мусорных баков крышки, переворачивал стаканчики из-под кофе с коричневыми подтёками на дне. На дне каждого стаканчика оставался осадок чьих-то утренних надежд – кристаллы растворимого оптимизма. На стене гаража надпись «Мы все умрём молодыми» теперь стекала вниз, как слёзы, смешанные с дождём. Буква «М» превратилась в падающего человечка с раскинутыми руками.
Человечек падал уже третий год, но так и не достиг земли – гравитация в этом городе работала только для тяжёлых вещей: горя, отчаяния, безысходности.
На площади у вокзала стоял памятник, изображающий пламя. Это пламя когда-то горело в сердцах жителей, но потом его отлили в бронзе, чтобы оно не сгорело окончательно. Бронзовые языки давно покрылись патиной, напоминая застывшие волны озера в аду. Патина была слезами металла, который плакал кислотными дождями. Голуби свили гнёзда в его складках – их клювы откалывали кусочки металла, превращая вечный огонь в крошечные жернова, перемалывающие время в пыль. Каждый голубь был ангелом разрушения в перьях цвета городской пыли. Один из осколков упал к ногам прохожего – тот поднял его, увидев в блеске отсвет чьих-то глаз, но это был лишь блик уличного фонаря.
В блике отражались все глаза, которые когда-либо смотрели на этот памятник. Некоторые из них уже закрылись навсегда.
Напротив, в окне общежития, горел единственный свет. Этот свет был последней звездой в созвездии человеческого присутствия. Там человек без лица гладил рубашку на доске, поставленной между кроватью и унитазом. Рубашка была белой, как саван, который он гладил для своих собственных похорон. Его тень на стене повторяла движения с опозданием в три секунды – как будто реальность транслировалась с помехами.
Помехи создавало время – оно ржавело в углах комнат, искажая передачу сигналов между телом и тенью.
Под светофором спал бомж – тело, завёрнутое в газеты. Газеты были его последней библиотекой – он читал их кожей, впитывая новости о мире, который его забыл. Заголовки на пожелтевших страницах шелестели: «Экономический кризис», «Война на востоке», «Новая эпидемия». Эти заголовки были мантрой конца света, которую город повторял каждый день. Ветер листал их, как Библию апокалипсиса. Между страниц застряла конфетная обёртка – розовый единорог на фоне радуги. Единорог был символом детской веры в чудеса, но даже он потерял свой рог в жерновах городской реальности. Кто-то когда-то подарил её ребёнку, а теперь ветер нёс её к сточной решётке, где она стала флагом миниатюрного королевства крыс.
Крысы коронуют королей из объедков и строят дворцы из газетных вырезок. В их королевстве справедливость измеряется крошками хлеба.
Последний вздох
Он лёг на скамью, чувствуя, как ветер накрывает его, как одеяло из колючей проволоки. Проволока была сплетена из всех колючих слов, которые он не сказал при жизни. Больше не было страха. Только ясность: кровь, стекающая по пальцам, писала на земле послание, которое ветер тут же стирал. Ветер был цензором последних мыслей, не пропускающим в вечность ничего лишнего. Глаза застилала пелена – серая, как экран умершего телевизора.
На экране показывали передачу «Жизнь после жизни», но сигнал был слишком слабым, чтобы разобрать изображение.
Наступила тишина – абсолютная, как вакуум в разбитой лампочке. В вакууме не было ни звука, ни света – только воспоминания о том, что когда-то здесь горела нить накаливания. Даже кристаллы инея замерли на проводах. Иней был застывшим дыханием всех, кто когда-либо выдыхал в этот морозный воздух. А потом грохот трамвая разорвал паузу, и город задышал снова, выдыхая смрад перегара и машинного масла.



