
Полная версия
Табуллярий. Исторический роман
«Пульхерия тогда не поверила мне, и сейчас, если я стану ей все объяснять, она назовет меня выдумщиком и приведет с десяток примеров, когда привидевшееся во сне так и оставалось пустым, ничего не значащим…
Григорий задумался. Вдруг его речь ему показалась напрасной. Надо было незамедлительно приступать к делу. А то, будут знать копатели о планах врага или не будут, вряд ли изменит исход операции. «Не они так другие. Главное – опередить Масламу!» Однако, несмотря на нежелание объяснять, Григорий решил договорить свою дежурную речь. Он успел выучить ее наизусть, повторяя одни и те же слова чуть ли не каждый вечер, и всегда – перед новыми, незнакомыми ему новобранцами.
– Запомните, вы работаете в нелегких условиях: мороз, промерзшая земля. Копать надо с оглядкой, прислушиваясь к малейшему призвуку с противоположной стороны. Не забывайте, в эту самую минуту арабский десятник дает точно такие же наставления тем, кого вы должны опередить, перехитрить, сделав невозможное – враг должен быть уверен, что о его планах мы ничего не знаем… Но это не все: василевс возлагает на вас еще и другую – самую важную – задачу. Не просто незамеченными подойти к врагу, но и уничтожить его! Для этого вы берете с собой под землю горючую смесь. Любая неосторожность приведет к вашей гибели и к тому, что враг станет еще осторожнее и скрытнее.
Десятник остановился. Заготовленная речь подошла к концу, а новобранцы и не думали разбредаться. Обычно в таких случаях Григорий просто разворачивался и уходил, зная, что смотрел в глаза этим константинопольцам в первый и, скорее всего, в последний раз. Вдруг на него что-то нашло – впервые он действительно осознал, что посылает людей на верную гибель. В горле пересохло. Каждое произнесенное слово давалось с трудом. Может, именно поэтому слова получались настоящими, искренними:
– Что мне еще сказать… Дельце досталось вам скотское, но на войне только так можно рассчитывать на победу. Война – не торжественный парад, а – грязь. И победит тот, кто первый в нее по уши окунется. Как бы мне хотелось сейчас быть философом-пустословом! Как бы мне хотелось наобещать вам лавры героев и скорое возвращение домой! Но я этого делать не буду. Не буду, потому что это неправда, не буду, потому что погибнете вы не как герои, а как подземные кроты с червями. О вас не останется памяти. Ваши могилы назовут братскими… Но так уж повелось, что на войне не мы выбираем смерть, а она – нас. Прежде всего, война – это гора трупов, и не наше дело думать, окажемся мы строительным материалом, чтобы воздвигнуть эту гору, или победоносно пройдем по изуродованным телам наших товарищей. Забудьте о василевсе, о громких речах, забудьте о священном гражданском долге и прочей ерунде. Сейчас вам надо продолбить эту мерзлую землю и уничтожить тех, чьи лопаты и кирки уже буравят подкоп по ту сторону городской стены. С Богом, ребята! И помните, на войну идут, чтобы победить, и совсем не важно, останетесь вы в живых или погибнете. С Богом!
III
В начале февраля нехватка продовольствия стала настолько ощутимой, что василевс вновь собрал средства с церквей и от частных лиц, скупил за собственные деньги все наличное продовольствие и устроил публичную раздачу.
Шесть месяцев прошло с тех пор, как голубая дымка Золотого Рога стала растягиваться не хуже новомодного сирваля143, набитого кораблями Сулейманова флота. Всех судов было около тысячи восьмисот. Маслама, во главе выросшего из ниоткуда дремучего леса зловещих мачт, занял пространство от Магнавры до Кикловия, тем самым отрезав все возможные подступы к городу с моря. Так они стояли два дня, пока с юга не подул попутный ветер, и Маслама, снявшись с якорей, окружил город, остановившись у Сосфенийской пристани. На каждом корабле находилось по сто обученных, не раз побывавших в деле головорезов. Позади, на случай внезапной помощи Льву Исавру со стороны Рима или Галлии, он оставил с двадцать тяжелых, под завязку набитых оружием кораблей.
Лев тотчас отреагировал на наступление, послав против сарацинского флота суда из Акрополиса, оснащенные специальными сифонами с «греческим» огнем.
С помощью огнедышащих пушек неприятель был разбит. Одни галеры остались догорать у крепостных стен, другие потонули, так и не выбравшись из пылающего котла.
Жители Константинополя высыпали на улицы, празднуя победу, чествуя василевса и прославляя Бога за «чудесное» избавление от неминуемого (в случае поражения) мученичества или насильственного обращения в веру воинственного пророка.
Но Лев не снял оборону с валов и крепостных башен. По прошествии трехдневного панигира144 приказал утеплить дома. Началась бесплатная раздача дров.
Снегопады шли непрестанно. Метели, вьюги. Трещали морозы. Температура опустилась до того, что птицы замерзали на лету и падали, шлепаясь в мягкий снег, оставляя крошечные – с детский кулачок – воронки. Люди – когда заканчивались бесплатные поленницы – собирались в капилеях, грелись. Молча смотрели друг на друга, понимая – пока враг не оттеснен от городских стен, говорить особо не о чем.
С наступлением ночи город погружался во мрак. После нескольких неудачных вылазок своих собратьев145, грабители перестали испытывать судьбу. Но эта внешняя безопасность еще больше наводила тоску. Люди проходили друг около друга, как призраки. У всех на лицах был один и тот же вопрос – сколько будет продолжаться осада и когда можно будет выйти из вынужденного затвора?
За Сулейманом к власти в халифате пришел Умар. Ему-то и предстояло увидеть собственными глазами сбывающееся проклятие Льва Исавра.
На первой седмице Великого поста протоспафарий Галактион докладывал василевсу:
– За сухопутными стенами арабские воины строят шалаши из подручных материалов, роют землю, а когда ничего не находят, и мерзлая земля не поддается ни лопате, ни кирке, режут лошадей и верблюдов, снимая с них шкуры и тщетно стараясь хоть как-то согреться. От ветра и снега спасаются в убитых телах животных. Смертность в армии выросла до тысячи в день! Поначалу трупы людей закапывали, потом сваливали в кучи и забрасывали снегом, а в последнее время сарацины уже не брезгуют и мороженым мясом сородичей. Эту зиму, василевс, сам Бог посылает нам!
Лев ходил взад и вперед, заложив, что он никогда прежде не делал, руки за спину. Непривычно было видеть василевса сгорбленным, не обращавшим внимания на стать и армейскую выправку. Наконец, император остановился, посмотрел в оконный проем, откуда открывался вид на храм Двенадцати апостолов, осенил себя широким крестом и сказал:
– Рано веселиться и подсчитывать потери неверных. Маслама все еще силен. Он опытный, закаленный в боях воин. И чем больнее ему, тем он становится изворотливее и опаснее… Ох и насмотрелся я на крыс и змей в своем бесхлебном и безрадостном детстве! Тогда я проклинал свою судьбу и сетовал на Господа, что Он оставил меня. Только теперь я понимаю и прославляю величие Его замысла о каждом из нас: наблюдая за грызунами и хладнокровными ящерами, я научился бояться их. Когда эти твари голодны, у них появляется втрое, вчетверо больше силы… Но этой силы, – Лев приблизился к Галактиону, – хватает всего на несколько, пусть и весьма угрожающих, прыжков.
– Если прикажешь, владыка, – простоспафарий склонил голову, не смея долго смотреть в глаза василевсу, – мы атакуем сегодня же.
– Не-е-ет!!! – Лев отвернулся с видимым раздражением: верный пес его не понимал. – Мы не будем нападать. Мы будем ждать. Столько, сколько понадобится, пока они все не передохнут… Еще больше усилить несение караула на стенах! Стратиотов казнить за малейшее нарушение дисциплины, за любое неповиновение начальству, за проявление трусости, за своеволие и праздность! Запоминай каждого отличившегося в отражении атак. Очень скоро, даст Бог, наши солдаты увидят, каких высот можно достигнуть в мое правление с помощью храбрости.
Осада города, дикие, никогда прежде не виданные морозы, ежедневные стычки и перестрелки, подкопы, подрывы, отравленные колодцы – вся эта затянувшаяся вечность, продолжавшаяся полтора года, стала понемногу заканчиваться, а к концу февраля 718 года и вовсе сошла на нет. После удачного прорыва болгарского хана Тервелла в тыл врага, от сухопутных войск Сулеймана осталась жалкая горстка.
Начинался март. Зима слабела и отступала. Отступала и армия сарацин. Из стодвадцатитысячного арабского полчища, по слухам, до Сирии доплыло всего пять кораблей!
IV
Освобожденный от воинской повинности, Леонид спешил домой к матери. Они не виделись с начала осады города и с присвоения ее сыну обременительной, хоть и высокой должности архитабуллярия.
До их квартала, что находился вблизи морских стен, оставалось совсем немного – улица макеллариев, малакатариев, скитисов146.
Леонид неожиданно остановился: свернув в один из переулков, он наткнулся на знакомую с детства лавку брадобрея Иусуфа.
«Старый дядюшка Иусуф» – с любовью и нахлынувшим чувством подумал он. Леониду захотелось зайти к брадобрею, но уже не как мальчишка, а как мужчина, которому не подобает ходить нечистым, нестриженным, заросшим.
Двери с изображением ножниц и бритвенных лезвий отворилась, и Леонид, как и много лет назад, увидел брадобрея Иусуфа. Ничего не изменилось: старый измаильтянин все в той же позе стоя перед небольшим зеркалом, старательно натирал безупречную и блестящую лысину посетителя.
– Ну вот, – сказал он, вертя вокруг клиента серебряный поднос, – блештит получше новехонькой номишмы! Не придерешься! Шмажывай ее оливковым машлом да раштирай как шледует. Только шмотри, – пошутил он, – поошторожней ш шапкой – морожы-то вон какие, а она раш и шошкольжнет, как блин – ш намажанной жиром шковороды.
Брадобрей Иусуф. Невысокий с подстриженной аккуратной бородкой, с живыми смеющимися глазами. Леонид помнил, как он шепелявил, но все же кое-какие слова можно было различить. Теперь вместо слов и вовсе слышалось набегающее на гальку море. Зубов, видать, у старика совсем не осталось.
На скрип открывшейся двери цирюльник обернулся, и как ни в чем не бывало – будто и не было всех этих долгих лет! – воскликнул:
– Шубхан Аллах147! Тихоня Леонид пожаловал! Одно иж двух – или ты вожмужал и пришел, чтобы я рашправилшя ш твоей лопатой, или ты так и ошталшя тихоней Леонидом, и твоя мамаша пришлала тебя, накажав подштричь твой жагривок. Ешли правда второе, то монеты – плата жа мой труд – лежат, как и вшегда, на дне твоего шапога.
– Дядюшка Иусуф, – чуть не плача сказал Леонид, подходя к маленькому старику, – ты помнишь не только меня, но и того, кого тебе уже никогда не увидеть… Ты не можешь себе представить, как бы я был рад, если бы мама снова отправила меня к тебе с парой кератиев в моей прохудившейся обуви! Но, к сожалению, это невозможно, как невозможно вернуть голове те волосы, которые ты состриг сегодня утром.
– Это точно! – Иусуф помог Леониду снять кирасу и тяжелую кольчугу, отстегнутую ромфею отложил в сторону, усадив, наконец, своего гостя на табурет. – Шоштриг, так нечего жалеть – работай, живи, а волошы шами (и не жаметишь!) отраштут.
Брадобрей, похаживая вокруг Леонида, все смотрел и прицеливался – с чего бы начать? Молниеносным движением вынул откуда-то чистую простыню, обмотал ею своего нового клиента. Тут же в руках его появились расческа и ножницы.
– Вижу, вижу… – не спрашивая Леонида, прищурившись и что-то прикидывая, Иусуф приступил к работе. – Давно тебя не было. Ш полгода головы твоей не кашалась бритва, мирная бритва штарого брадобрея… Шын мой, – в отражении небольшого зеркала Леонид видел, как ножницы, точно сами по себе, без участия Иусуфа, порхали над его шевелюрой: «нектар собирают…», – ты говоришь об этой проклятой и пожорной войне. («И словом не обмолвился! Или я не знаю, что нет на свете миролюбивее человека, чем Иусуф?») И мне вдвойне обидно и пожорно шлышать о жле, шотворенном моими шородичами. Мой отетш, дед, прадед – вшя моя шемья иж Аравии. Жнаю, шейчаш говорить такое – то же, что повешить табличку на швою лавку: «Не приходите ко мне, ждешь вы ничего хорошего для шебя не найдете». Только я тут при чем? Ну, иж Аравии – и отец мой араб, и дед тоже араб. А прадед был даже приятелем с Пророком, шалля-Ллаху «аляйхи ва-шаллям148! А то, что шейчаш Машлама Конштантинополь хочет вжять, так жначит и брадобрея Иушуфа можно ограбить, а лавку его ражбить? Что удивляешьша? Школько раж уже молилшя, чтобы Аллах принял мою невинную душу – мою и души моих шемерых детей и четверых жен. Вот ты, ромей и даже конштантинополетш – видно, что не иж пришлых, пушть и во втором-третьем поколении. Шыновьям моим, родившимшя ждешь, даже им будет не шладко. Одно хорошо – профешшия у них ешть и к Машламе не переметнулишь… Твои братья арабшкие лавки нынче обходят штороной, крештятшя, когда араба видят, плюют вшлед. А ты не пошрамилшя – пришел к жаклятому врагу вашилевша. Не побоялшя ни жлых толков, ни кошых вжглядов. Прижнатшя, ешли бы я был на твоем меште, я бы побоялшя – выжидал бы, пока шнова в городе вотшаритшя мир. Э-э-х, и погано же жить на жемле чужой! Какая бы она родная ни была – и дети родилишь тут, и штарики жакопаны ждешь же, а вшё не то – какими были мы чужаками для ваш, такими и оштанемшя. Вот, надеюшь, моим – даже не внукам, а праправнукам повежет больше. Я по-гречешки кое-как выучилшя. Чтобы бороду побрить много шлов жнать не надо – болтай шебе, пока кир-архитабуллярий шидит и ни о чем не думает… Жнаю, поживут внуки мои ждешь, родят нашледников, переженят их и штанут – шначала один, а потом и другие хриштианами. Жабудут веру отчов, отштупят от правой религии. По доброй воле шмутятшя Троитшей или чтобы получше мешто получить? Ешли ты не хриштианин (а в Конштантинополе ты швободно можешь ишповедовать богом хоть эту тумбочку!), то навшегда оштавайша в тени, в швоем квартале, шреди швоих единовертшев. Но чтобы добитьшя вышокой должношти, нужно принять крещение. Школько мушульман и иудеев пошло на такие жертвы – но не ради веры, а ради благополучия – швоего и швоей шемьи!
Ножницы в тайном сговоре с расческой укладывали волосок к волоску, так что скоро из косматой гривы неведомого животного стало проглядывать молодое, чуть наивное лицо.
Даже бывалые солдаты не называли осаду Константинополя войной. Ежедневные заботы и переживания тоже никому в голову не придет назвать жизнью. Как же, жизнь – это что-то великое, достойное летописи, житийного славословия! Какому поэту захочется связываться с немытыми кастрюлями, тяжелой работой, платы за которую хватает только на то, чтобы семья не ходила в обносках и была возможность хотя бы раз в день поесть теплой пищи? Нет, поэту подавай страдания, потери, разочарования, прозрения. Марки-Антонии, Платоны, Константины, Елены, Екатерины. Мученики, цари, философы, воины, смутьяны, еретики, святые и негодяи – вот кто достоин оставить след на драгоценном пергаменте. Только бы не рутина! Не обыкновенное, ничем не приметное чередование дня и ночи, будничных рождений, крестин, безрадостных свадеб, скотской работы без праздников и отдыха.
Леониду вспомнился дом… Даже не дом, а покойный отец… Они с братом всегда боялись его. Нет, их он не трогал. Но каждый раз, когда он поднимал руку на мать… Он часами бил ее, закрывшись в кладовке – той самой, которая всегда была на замке. После его смерти мать строго-настрого запретила им даже близко подходить к запретной двери… Отец умер в разгаре очередной пирушки. Из слов матери – она так и не поняла, убили ли его за проигрыш в кости или он просто повздорил со своими дружками. Бездельники, старые ветераны еще Юстиниановых походов, воры, мошенники и прочие обитатели дна и темных закоулков святого града.
Бедная мать не смела слова сказать – с детьми на улицу идти и думать нечего: и себя, и их загубишь, а развестись – кто же тебя разведет? Любой священник тебе скажет: «Что связано на небесах, на земле да не разделяете». На каких, к черту, небесах! Что ни вечер, приходит на четвереньках из капилеи, а ты радуйся – живым приковылял. Так его надо и раздеть, и накормить, от себя да от ребенка забрав. А он напоследок, перед тем, как завалиться брюхом к стенке, со всего размаха ка-а-ак заедет – с недели две потом рожа пухнет.
Когда отца, наконец, начинал пожирать его собственный храп, из их каморки слышались частые приглушенные всхлипы матери. Она рыдала, закусив губы. О, как бы ей хотелось разрыдаться в полный голос – завыть! А, нарыдавшись, подойти к отцу и хладнокровно провести по его горлу садовыми ножницами…
Леонид вдруг отчетливо вспомнил отцовские глаза – насквозь голубые, а со временем водянистые, болотные, размытые с пожелтевшими зрачками. С братом они придумали (наверное, чтобы меньше бояться), что отец их смотрит протухшей яичницей. После того, как это сравнение закрепилось, они и не заметили, как невольно и незаметно к неприязни и страху стали подмешиваться отвращение, чувство гадливости, боязни испачкаться, словно перед ними был не отец и даже не человек, а паук, подвальная мышь или дождевой слизняк. Отец потерял для них всякий авторитет, а когда он (в редкие минуты просветлений) все же позволял себе сделать какое-либо наблюдение, мать с детьми оборачивались на его хриплый голос, но не для того, чтобы выслушать его мнение, а скорее недоумевая – как если бы вдруг заговорила принесенная с базара камбала или старый комод, что со времен еще их прадеда стоял в углу проходной комнаты.
Леонид вспомнил отцовские щеки, изъеденные чуть не убившей его оспой. Шероховатость и желтоватость кожи, собранной в большие жировые мешки. Зализанные сальные волосы, вернее – то, что от них осталось… Леонида охватила холодная дрожь: ничего не подозревая, Иусуф старательно намыливал его щеки. «Неужели и я буду таким, как отец!? Говорят, мы с ним похожи, одно лицо… Ведь и он когда-то был юношей, вся жизнь была впереди. Время, когда они встретились с матерью…
Впрочем, ходили и другие слухи касательно его исчезновения. Будто бы он один из ипподромных стасиотов149, горланящих декламации. Поговаривали, что отца никто не убивал, но что он все это сам выдумал, чтобы удрать – от костяшных долгов да от дружков своих. Меньше всего Леониду хотелось встретиться теперь с отцом – призраком или живым-живехоньким. В сердце его не было ни затаенной обиды, ни гнева, просто отец для него был не ближе затопленного дромона150 или вчерашнего дня.
Взбитая пена седой бородой обрамляла его (или не его?) лицо. Иусуф растянул кожаный ремень. Чик-чик, и тут же опасно заплясало вокруг архитабуллярия лезвие, заточенное до комариного писка. Оставалось только удивляться искусству цирюльника, которое сводилось отнюдь не к тому, что Иусуф умело, без малейшей ранки или даже царапины, снимал – легко и уверенно – бороду, но к тому, что сбривал он не волосы, а преждевременные года, за время войны состарившие Леонида до неузнаваемости.
И вот снова из зеркала глядел свежий, только вступавший во взрослую жизнь юноша. Леонид успокоился – он совсем не походил на отца!
– Ну, как – нравитша? – спросил цирюльник явно довольный своей работой.
– Спасибо тебе, дядюшка Иусуф, – сказал Леонид, – теперь я прежний, как будто и не было этой проклятой войны. Сейчас вернусь, а мать и спросит, как раньше – «почему так поздно» и «о бедной матери совсем не думают: целый вечер жду, заждалась уже».
На прощание они обнялись. В этот момент они – константинополец и потомок аравитян – были слишком далеки от Льва Исавра, Масламы и Сулеймана, от противостояния креста и полумесяца.
По пути, в лавке ксилокопа151, Леонид купил большую вязанку дров, а у малакатария – теплую бобровую шубу. «Теперь ей не будет холодно» – с гордостью подумал он, представляя, с какой нежностью он впредь станет заботиться о матери. «Теперь у нас хватит денег – переселимся в новый дом во Влахернах. Загородный воздух! Ни тебе шума, ни толпы, ни уличных криков». Будущее яркими красками рисовалось в его воображении – счастливое, чуть ли не вечное.
На пороге их ветхой инсулы сидел Протасий – закадычный отца. Протасий, казалось, жил всегда. По крайней мере, старики помнили его уже в годах. Что же говорить о молодых – для них Протасий-Мелхиседек неизменно был седеньким добряком-выпивохой. Кто его родители и где его родина? На коренного константинопольца он не походил – что-то славянское было в его сероватом добродушном прищуре с целым неводом старческих морщин. Все знавшие его (а в бедняцком квартале знали его абсолютно все!), добродушно подтрунивали над его пороком…
Каждый раз (как бы много Протасий ни выпил, как бы сильно его ни побили или он сам с какой бы удалью ни скатился с лестницы) какая-то невидимая сила будто спасала его. Это признавали даже не веровавшие в чудеса и во всякие мистицизмы.
«Другой, – удивлялись, – на его месте тут же окочурился бы, выпав с третьего этажа – плашмя! – прямо на мостовую».
А вместо «родился в рубашке» или «ангел-хранитель спас» говорили: «Повезло как Протасию».
– Здорово! – сказал Леонид, проходя внутрь «муравейника», как тогда называли инсулы бедняков.
Мелхиседек, сидевший на пороге, посторонился:
– И тебе здорово. Здоров не здоров, а все равно – не от арабов, так от зимы. Не от зимы, так от вина.
– Ты чего там бубнишь? – как можно мягче спросил Леонид, хотя ему вовсе не хотелось поддерживать разговор. Так повелось, что Протасия никто за равного не признавал – пьянчуга, посмешище, заплата на заплате.
– Иди-иди. Мать, что куколка – молодость к ней вернулась. Хе-хе, ко всем когда-нибудь вернется.
Уже из черноты – закопченности, кухонной вони и нечистот – Леонид махнул рукой, мол, что с тобой говорить? Но пока он поднимался по стертой прогнившей лестнице, пьяный лепет Протасия понемногу доходил до его слуха.
«Что значит куколка? Пьяный черт!»
Леонид толкнул знакомую с детства дверь. Дверь, как и всегда, была не заперта. Лет пятнадцать назад к нему навстречу вышли бы отец с матерью, старший брат. Ни домашним уютом, ни даже теплотой человечьего жилища – повеяло мраком и застоянной сыростью, как из погреба. «Как будто с начала зимы не топили» – пронеслось в голове Леонида.
– Мать! Где ты? Смотри, что я принес! – он потряс вязанкой дров, перекинул на руку съехавшую с плеча шубу.
Архитабуллярий пробирался наощупь. Единственное окно было затянуто тряпкой, так что единственным источником света здесь могла быть березовая лучина или жаровня. Однако в квартире не было слышно ни запаха паленого огарка, ни пищи. Вдруг гробовое молчание нарушили шаги с лестницы, и по стенам заплясали тени. Леонид оглянулся на вошедшего со свечой Протасия.
– Я подумал, тебе несподручно будет, – сказал он, перешагивая через сваленный в кучу мусор.
Леониду стало стыдно, когда он увидел, в какой грязи жила его мать. Он осторожно положил на пол дрова – почему-то ему показалось, что эту непроницаемую плотную тишину нельзя было нарушать.
– Хороша шубейка! – Протасий разглядывал диковинный подарок. – Ей-богу, хороша! Завернуться-закутаться и нежиться себе. Хочь бы и без печки. Дров-то наприволок – свят-свят! А что – хибарку нагреть, и снова жить можно.
– Где моя мать? – спросил Леонид, когда Протасий собирался поставить свечу на пол, чтобы пощупать экзотический наряд северных скифов.
– Там она, – Мелхиседек выпростал руку со свечой так, что восковые брызги разлетелись во все стороны. – Здесь она.
Холод прошел по спине Леонида, и архитабуллярий почувствовал, как у него задрожала нижняя челюсть.
– Мама здесь? Но как… Я звал ее… Она спит?
– Спит, спит, – отрывисто отхаркивал Протасий, продвигаясь и за руку ведя за собой Леонида. – Как морозы ударили, так и заснула – с полгода уже. Я к ней частенько наведываюсь. Говорим-беседуем. Как уснула, так и лежит себе. Да ты не бойся – морозцем здорово прихватило. А вот весна придет и распрощаемся. Ледышка вся. Гляди, какая красавица. Ни дать ни взять – куколка-мотылек! Дай Бог каждому так.
Протасий, переложив свечу в левую руку, набожно перекрестился. Огонь скользнул по белому лицу Леонида. В груди что-то сдавило и не давало возможности свободно вздохнуть. Броситься на колени, молить о прощении, прогнать Мелхиседека, запалить свечи, позвать священника… Леонид стоял, не в состоянии пошевелиться. Голос и возможность думать оставили его. Полгода, которые он провел на стенах Константинополя…
Война для него закончилась глупо и неожиданно, забрав у него мать. И даже не война, а зима. А, может, и не зима, а просто закончилась жизнь. «Мама» – пустотой отзывалось ноющее пространство. Воспоминание, сон, туман, размытый почерк, пролитые чернила…
V
Всю ночь он провел около матери. Пробовал читать наизусть псалтирь, но молитва не шла – то казалось мама вот-вот встанет и скажет: «Не надо, сыночек, лучше посиди со мной рядом», то представлялось, что это совсем уже не мама, а какой-то предмет очень на нее похожий, и что сама она далеко – так далеко, что ни мысли, ни слезы, ни молитвы ее не достанут.



