bannerbanner
Переменная её близости
Переменная её близости

Полная версия

Переменная её близости

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Губы дрогнули; он не хотел, чтобы кто-то услышал этот шёпот – даже сам себе казался подозрительно сентиментальным, но всё же проговорил почти беззвучно:

– Открой дверь.

В ту же секунду комната исчезла: растворилась, словно её никогда не было. На мгновение осталась только тяжесть тела и пульсация в ушах – потом и она утекла, уступая место новому ощущению. Это было не падение и не взлёт; скорее, скольжение в тусклом коридоре, где время движется рывками, и каждую следующую секунду трудно предугадать. Он чувствовал, как его уносит – не в сон, а в то, что бывает по ту сторону сна, где история и реальность встречаются, но не всегда договариваются о правилах игры.

Ему вдруг стало очень тихо. Даже собственное сердце теперь звучало не как биение, а как далёкий стук по стеклу: «ты здесь? ты точно решился?» Леонид знал: назад дороги уже нет. Он приготовился к тому, что в следующий миг встретит лицо, которое будет либо чужим, либо самым родным за всю жизнь.

Сначала пришёл звук: чужой, но одновременно до боли родной – лёгкий щелчок, будто где-то в стене соскочила пружинка, и тут же вторым слоем – шуршание за окном, как у старых шин, что прорезают сырой московский асфальт. Затем – ощущение жёсткого покоя, в котором тело словно утяжелено свинцом и не может сделать первый шаг, пока не убедится в реальности происходящего.

Глаза открылись сами собой – не из желания, а по команде нового времени. Перед собой Леонид увидел бледно-жёлтый потолок с пятнами от когда-то протекшей трубы: каждое пятно имело свою границу, историю и даже запах – если приглядеться, можно было учуять смолистую пряность старой штукатурки, которую не победил даже свежий ремонт. Он приподнял голову: подушка была плоская, жёсткая, ватная; простыня пахла крахмалом и чем-то ещё, выветрившимся за десятилетия – не больничный и не домашний запах. По телу прошла дрожь – не от холода, а от восторга узнавания: его вернули туда, где началось всё, что он мечтал забыть, и где теперь, возможно, придётся жить снова.

Поразительно, с какой материальной ясностью комната встретила Леонида: будто он не проспал десятков лет и не миновал гигантский пласт собственной истории, а просто отмотал плёнку на несколько кадров назад – и вот он, снова в съёмной московской квартире на Чистых прудах, где каждая трещина и занозистый стык паркета знакомы до оскомины. Первое, что бросалось в глаза, – безжалостное спокойствие пространства, не знающего эмпатии к жильцу: стены, как равнодушные наблюдатели, помнили каждую его неудачу, но не оставляли места ни для жалости, ни для второй попытки.

Обои здесь были из тех, что продают рулонами в комиссионках: коричневатые, с вычурным, почти незримым цветочным узором, который к утру становился серым фоном для теней от уличных фонарей. Даже в полуденном свете казалось, что кто-то неуверенной рукой мазнул по ним грязью, а потом попытался замаскировать следы неудачной вечеринки слоем лака. На левом стыке под потолком бурая полоса напоминала о вечной протечке, которую обещали устранить ещё в брежневские времена, но так и не удосужились. В местах «скотча», где бабушка вешала новогоднюю мишуру, бумага пузырями отходила от стены, словно сопротивлялась возвращению к стандарту.

Здесь ничего не менялось: стол у окна, изъеденный временем и детскими царапинами, был всё так же покрыт слоистым лаком, как и тридцать лет назад. На его рабочей поверхности, в хаотичном, но внутренне выверенном порядке, громоздились учебники – физика, математика, «Основы научного коммунизма» – и, конечно, томик Стругацких: тот самый, с потёртой синей обложкой и загнутыми уголками почти на каждой главе, потому что Леонид перечитывал его до дыр, будто в этих фантастических параграфах скрыт шифр для побега из реальности. На обложке уже не осталось ни одного целого угла, а красные чернила имени автора поблекли так, что казались кровавыми пятнами на холсте войны.

Вдоль стены – стандартный книжный шкаф из ДСП, а в углу – массивный платяной: он всегда стоял чуть наискось, будто знал, что в этом пространстве невозможно обрести идеальную вертикаль. Дверца снова не закрывалась до конца, открывая взгляду внутренности: ряды выглаженных, почти одинаковых рубашек и потрёпанная куртка из старого кожзама – та самая, в которой подросток Леонид впервые попытался сбежать из дома, чтобы доказать миру свою самостоятельность. На верхней полке лежал пыльный чемодан, набитый старыми фотографиями и тетрадями: запретная территория, к которой рука тянулась в минуты ностальгии или отчаяния.

В противоположном углу, на стене, сиял выцветший плакат Boney M – подарок двоюродной сестры, семейной модницы, которая поставляла свежие сводки о западной музыке через знакомых на Гостелерадио. Бобби Фаррелл, застигнутый в неестественно изогнутом прыжке, смотрел поверх реальности, а его блестящий костюм, некогда вызывавший зависть и ненависть соседей по лестничной клетке, теперь казался реликвией ускользающей эпохи. Края плаката пожелтели, местами покрошились – но никто не решался снимать этот тотем: он был частицей личной истории, маленьким окном в огромный и вечно недостижимый мир за пределами московских улиц.

Кухня – источник запахов и воспоминаний – находилась в другом конце квартиры, но её присутствие ощущалось и здесь: дрожжевой дух свежего теста преодолевал длинный коридор, огибал углы и, смешавшись с нотами расплавленного масла и лёгкой горечью вчерашнего кофе, просачивался под дверью, словно невидимый разведчик из прошлого. Леонид впервые за годы вспомнил, как бабушка, поставив чайник, пересекала всю квартиру, чтобы разбудить его, не дожидаясь характерного свиста – у неё нервы всегда были на пределе, будто боялась не успеть. Сейчас чайник молчал где-то за стенами и дверями, но запах детства преодолел все преграды и стоял так прочно, что, захоти, можно было «укуcить» этот воздух и обжечься о прошлое.

Свет в комнате был особенный: неяркий, рассеянный, будто кто-то за окном держал пыльное стекло и не давал солнцу пробиться в полную силу. На полу – старый ковёр, в котором потерялись не только годы, но и крошки от тысяч завтраков, тараканы, пыль, шерсть и запахи всех жильцов, когда-либо здесь просыпавшихся. В углу, под стулом, тускло мерцал осколок зелёного стекла – напоминание о празднике, который закончился слишком быстро.

Леонид сел, и матрац под ним скрипнул так же, как всегда: будто в мире не было ни войны, ни перестройки, ни пандемии, ни чудовищного одиночества, пережитого в параллельной жизни. Даже поза казалась заранее рассчитанной – он устроился точно так же, как в юности, поджав правую ногу и опершись на локоть.

Он долго смотрел на пальцы: кожа здесь была моложе, не знала ещё ожогов и порезов, а сломанный в детстве мизинец оставался прямым, словно ничего не случилось. Вены под кожей – ярко-синие, почти светящиеся; кисть двигалась быстро и уверенно, но пальцы нервно подрагивали – привычка, оставшаяся с ним и в зрелости. Леонид провёл ладонью по лбу, ощутил подростковую неровность кожи и внезапно засмеялся: неужели всё это настоящее – или просто слишком подробная галлюцинация?

На столе, рядом с горой тетрадей, стояла стеклянная пепельница, в которой угасло несколько окурков – бабушка никогда не курила, но иногда приходила соседка Валентина, и тогда в комнате накатом шли разговоры о здоровье, политике и вечной нехватке денег. Леонид ощутил даже этот запах: смесь дешёвого табака и укутанного в плёнку стыда – курить здесь было нельзя, но всё равно курили. Он вспомнил, как в шестом классе прятал сигареты за батареей, и как однажды бабушка нашла их, но ничего не сказала – просто стала чаще открывать форточку.

Из коридора донёсся шум: щёлкнул выключатель, и светлая полоска упала на линолеум, вытянувшись длинной змейкой до самого порога спальни. Там, за тонкой перегородкой, кто-то шептал, может быть, смотрел телевизор – но Леонид знал: всё это лишь фон, декорация для настоящей работы, которую ему предстояло сделать здесь и сейчас.

Он медленно выдохнул, пытаясь поймать грань между реальным и воссозданным. Если этот мир был копией, то уж слишком точной: здесь не находилось ни одной детали, противоречащей памяти. Даже лёгкая боль в левой пятке напоминала о давней травме – он когда-то упал на катке и долго хромал, а теперь, спустя годы, боль вернулась, что было убедительнее любого паспорта или фотографии.

Приподнявшись, Леонид осторожно упёрся ладонью о край кровати. Мышцы отозвались свежестью – никакой тяжести, никакого привычного скрипа суставов, только быстрая, почти резкая реакция, которой не хватало последние десятилетия. Ладонь оказалась гладкой, без пятен, без шрамов; ногти коротко и неаккуратно подстрижены, но кожа чиста, и даже синяя вена у запястья билась иначе – чаще и бодрее. Проведя рукой по лицу, писатель ощутил другую фактуру – кожа натянута, щёки живые, под пальцами прощупывались едва заметные неровности – прыщи, не покидавшие его в подростковом возрасте. Леонид усмехнулся: если это и сон, то слишком подробен, чтобы просто исчезнуть.

Паркетный пол под ногами, выложенный дубовыми плашками в ёлочку, отзывался на каждый шаг – то глухим щелчком, то протяжным скрипом. Леонид замер, прислушиваясь. Когда-то этот звук был врагом: выдавал бабушке, что крадётся ночью на кухню или к окну с книгой. Сейчас каждый щелчок старого дуба звучал как подтверждение: он действительно здесь, в прошлом, это не сон – вот она, реальность под ногами, которую не обманешь.

На столе, среди хаотичных предметов, лежала его старая тетрадь: зелёная обложка, на которой кто-то шариковой ручкой нарисовал диаграмму электрической цепи. Внутри – формулы, наброски, черновики рассказов, детские записки. Леонид раскрыл тетрадь и на первой странице увидел знакомый почерк: «Лёне – не забывать ни дня». Вздрогнул: когда писал эти слова, не знал, что однажды будет так страшно их читать.

За дверью было слышно бормотание – тонкое, с придыханием, как если бы человек ругался про себя, но не всерьёз. Это была бабушка, Илга Николаевна: у неё имелась привычка спорить со временем, обсуждать с чайником будущие дела и, если честно, уговаривать хлеб не черстветь быстрее, чем его успевали съесть. Леонид застыл, слушая, как шипит чайник: звук-маркер утреннего быта вызывал в теле слабую сладкую дрожь, как встреча с живым призраком. Внезапно стало ясно: бабушка не знает, что здесь её внук уже взрослый, с руками, повидавшими мир, и сердцем, учившимся любить и прощать.

Леонид подошёл к окну. За стеклом – Чистые пруды, овальные зеркала в утреннем мареве; между липами ползали бледные тени дворников, метлы звучали как лёгкие удары по поверхности барабана. Москва была такой, какой не видел много лет: без автомобилей, с редкими пятнами детских шапок на тротуаре и тем особым полумраком, который бывает только ранней весной, когда солнце ещё не может победить ночь, но уже уверено в своей правоте. Прижав лоб к холодному стеклу, на секунду зажмурился, чтобы убедиться – не проснётся в номере отеля с запахом пластика.

Сел обратно на кровать, позволил себе минуту покоя. Внутри всё двигалось медленно, как в тёплом мёде: каждая мысль опаздывала за реальностью, и это отставание даже радовало. Оглядел комнату ещё раз, теперь – глазами взрослого: заметил, что ковёр на стене висит не по центру, а сдвинут, чтобы прикрыть пятно; что ручка двери починена проволокой – делал это сам, лет в пятнадцать, чтобы не скрипела. Удивительно: память возвращала не события, а детали, которые в детстве казались позором, а сейчас – знаком подлинности.

Медленно поднялся, шагнул к двери и приложил к ней ладонь. Было странно: в каждом движении чувствовалась неуверенность, как у человека, долго лежавшего в больнице и забывшего, как ходить. Стоило вдохнуть – и на миг показалось, что воздух здесь тяжелее сна: пах пылью, краской и чем-то ещё, из ранних восьмидесятых. Вспомнилось: тогда, в юности, утро пугало – казалось, именно утром случаются катастрофы. Теперь – нет: хотелось открыть дверь и увидеть бабушку, живую, не состарившуюся, с этой вечной ухмылкой и усталым голосом.

Молодой человек задержался у входа, прислушался: чайник выключили, по кухне скользили шаги – короткие, в тапочках с обрезанными пятками. Потом – чирк спички и снова бормотание, на этот раз чуть громче, будто бабушка готовилась к встрече с упрямым соседом. Прислонился к косяку, не открывая, и слушал. В этом прослушивании было что-то нестерпимо тёплое, словно стоял на пороге собственной судьбы и не хотел её спугнуть.

Ладонь скользнула по стене – неровности, стыки обоев; неожиданно вспомнилось: на этом самом месте бабушка рисовала график роста – каждый год ставила метку карандашом, потом подписывала дату. Взгляд ушёл вниз: метки на месте, только теперь начинались намного ниже пояса. Усмехнулся: всё на своих местах, даже то, что должно было исчезнуть вместе с детством.

В какой-то момент захотелось заплакать – не от тоски, а от восторга, что выпала такая роскошь: вернуться туда, где ещё не всё потеряно, и можно попробовать начать иначе. Ладонь легла на дверь, секунду постоял, будто собираясь с духом. Потом резко втянул воздух, выпрямился и улыбнулся себе: да, это утро – его, и хозяин у него тоже есть.

И вот только тогда, когда всё вокруг стало своим, дверь открыл.

На кухне пахло так, как не пахнет ни в одной другой эпохе: смесь варёной овсянки, нерастворимого чая и свежей газеты, которую бабушка обязательно клала под чашку – «чтобы стол не пропитался историей». Илга Николаевна уже ходила по кухне, подбирая резкие, короткие движения к каждому действию: стучала ложкой о край кастрюли, чихала в локоть, одновременно успевая следить за работой радио, из которого доносился бубнёж о надоях и победах социалистического труда. Леонид замер на пороге, всматриваясь в профиль – тонкий нос, прищур, суровая складка у рта; всё на месте, ничего не исчезло, даже старый фартук с синим кантом.

– Чего застыл? – сказала она, не оборачиваясь, но улыбка в голосе звучала настолько явно, что Леонид на секунду усомнился: неужели это правда, не химера? – Думаешь, без тебя каша не остынет? Садись, хлеб на столе.

Послушно сел, как в детстве, – автоматическим, покорным движением, будто между настоящим и прошлым не пролегло никаких лет, кроме этих нескольких шагов из комнаты на кухню. Сел так же неловко и торопливо, едва не снося стулом угол мягкого ковра, который бабушка сплела сама из разноцветных лоскутков. Всё было до мельчайших подробностей правильно: стул, чуть покачивающийся на короткой ножке, пластиковая скатерть с бело-голубыми пионами, даже след от утренней ложки в сахарнице.

В чашке перед ним овсяные хлопья медленно разбухали, образуя на поверхности молочные острова, на которых могли бы поселиться микроскопические народы из любимых им фантастических книжек. Ложка оставляла за собой едва заметную воронку, будто память о каждом движении расщеплялась и оседала в этих завитках. Леонид поднёс ложку ко рту: вкус оказался в точности тем же, что помнился, и от этого стало невыносимо – хотелось рассмеяться или разрыдаться, но пришлось сделать вид, что просто занят завтраком.

Бабушка хлопнула на стол перед ним ломоть хлеба – толстый, с ноздреватой коркой, намазанный маслом так щедро, будто норма хлеба с маслом в их доме никогда не ограничивалась. Потом присела напротив, вытирая ладони о фартук, и сосредоточенно наблюдала за внуком, словно рассчитывала сложную формулу: сколько ложек каши нужно для восстановления здоровья, сколько взглядов – чтобы быть уверенной, что внук в порядке.

– Ты ночами опять книги читаешь? – спросила она, подливая себе чай из пузатого заварочного чайника.

Леонид ел медленно, вылавливая на языке текстуру каши – привычную, но почему-то праздничную. За окном дворник выковыривал лёд из-под клумбы, радио вяло пело про хорошую погоду к майским праздникам, Илга Николаевна время от времени бросала взгляд на внука – короткий, цепкий, как если бы пыталась собрать портрет, который вдруг оказался другим.

– Сегодня, кстати, картошка будет по-деревенски, – сказала она буднично, откидываясь на спинку табурета. – Ты же любишь? Хочешь – сварю с укропом, а хочешь – в мундире. Два раза не спрашиваю.

– В мундире, – ответил Леонид, и на губах заиграла тень улыбки: именно этот диалог когда-то стал поводом для спора, что длился неделю, а теперь – просто часть ритуала.

После завтрака Леонид ушёл в ванную. Там всё было на своих местах: зубная паста «Мятная», жестяная мыльница с трещиной, стакан для бритья, в котором плавали три щётки, как голые вёсла. Кран скрипел, и вода шла сначала ржавая, потом чистая – только тогда можно было умываться. Леонид смотрел на своё отражение: узкое, с чуть длинным носом, глаза светлее, чем помнил. Он провёл ладонью по лицу – где-то под пальцами колол недобритый пушок, но кожа была упругая, почти звонкая. На секунду замер, не зная, смотреть ли на себя как на героя или как на подопытного. Потом налил в ладонь воды, плеснул на лицо – и холод пробежал по спине, взбодрил, как удар ветра в морозный день.

Одежда висела в коридоре, на старой вешалке с облупленной краской. В шкафу – две рубашки (одна клетчатая, вторая сшита самой бабушкой), тёмные брюки, галстук, который всегда казался униформой, а не украшением. Леонид выбрал рубашку, провёл ладонями по ткани – на ощупь ткань оказалась грубее, чем помнил. Брюки сидели идеально: в юности ему редко везло с одеждой, а тут – будто сшито на заказ. Накинул сверху куртку – чёрную, с искусственным мехом, а потом сунул руки в карманы, где нащупал комок жвачки и потерянный билетик на каток. В этот момент прошлое накрыло целиком: до боли в горле, до нервного желания смеяться и плакать одновременно.

Бабушка уже мыла посуду. Делала это быстро, в особом ритме: чашка, тарелка, ложка, чашка, тарелка… Каждое движение – часть симфонии, в которой не хватало ещё одного голоса. Она бросила взгляд на внука и тут же отвела глаза, будто застеснялась собственной привязанности.

– Сегодня ты во сколько? – спросила бабушка, не меняя ритма мытья посуды: чашка, тарелка, ложка – всё звучало почти беззвучно, словно кто-то приглушил фон до состояния дождя за окном.

Леонид облокотился на стол, прикрыв глаза. Порывшись в памяти, выудил нужное расписание, переложил его на язык.

– К девяти, но можно и позже, – сказал Леонид, делая вид, будто это не важно.

Илга Николаевна хмыкнула – эта реакция означала, что всё поняла.

– Позавтракай нормально – и целый день твой, – заключила бабушка, обернувшись на секунду. Влажные руки были красными, как после перца, но взгляд оставался спокойным, даже заботливым. – По пути купи хлеба, если останется мелочь. Я оставила тебе трояк на подоконнике.

Она не любила говорить наполовину: если просила хлеба – значит, сама не могла выйти или боялась, что внук забудет мелочи, увлёкшись делом. В этом был целый кодекс: доверить поручение – всё равно что пригласить к диалогу, не прерывая ни на миг привычного хода жизни.

В тишине, которую нарушало лишь слабое журчание воды и хруст губки о керамику, Леонид вдруг осознал, что эта кухня – единственный уголок во всём мире, где его ждут именно ради него, не ради статуса, не ради пользы, а просто так. Огляделся, запомнил каждую трещину в столешнице, каждую выцветшую букву на упаковке чая. Знал: всё это может раствориться в один момент. Хотелось остаться, прикинуться больным, слушать рассказы бабушки о войне, о том, как она молчала на уроках, чтобы не выбиться из строя, как вместе с другими бойцами форсировала Днепр, но всегда оставалась «с характером». Её голос был тугой, но не жёсткий; она умела говорить о прошлом так, что оно не казалось ни героическим, ни трагическим – просто было, и всё.

– Не хочется тебе сегодня никуда, – сказала бабушка, словно прочла мысли. – Ну да ладно. Жизнь не спрашивает, хочет ли кто на улицу, – и улыбнулась краем рта.

Леонид ответил тем же – полуулыбкой, в которой была и благодарность, и неловкость, и что-то ещё, что не укладывалось ни в один взрослый язык.

Бабушка домыла посуду, вытерла руки, подошла ближе – и аккуратно, почти не касаясь, поправила ему воротник. Жест был прост, но Леонид едва не вскрикнул: столько нежности и грусти в одном движении встречал разве что в книгах. Почувствовал, что сейчас заплачет – или засмеётся, если не отвлечётся.

– Сахар не забудь, – сказала она уже почти из коридора. – Ты всегда забываешь сладкое, будто тебе не нужно. Это неправда. Всем нужно, просто не все признаются.

Встал, подошёл к подоконнику, отыскал монету. Она лежала среди старых пуговиц, как напоминание о малых, но важных ритуалах. Леонид зажал монету в руке, почувствовал её вес, холод. Снова посмотрел на кухню: бабушка уже вернулась к радиоприёмнику, крутила ручку, пытаясь поймать правильную волну. Леонид знал – эту волну не поймает никто, потому что она, на самом деле, не про радио. Она – про дом, который держится на голосах, запахах и памяти.

Всё было готово к утру: бабушка кивнула на прощание так, будто они договорились увидеться через пять минут, а не через вечность. Леонид надел старые ботинки, затянул шнурки, закинул за плечо сумку с учебниками. У входа остановился – поймал себя на том, что сердце стучит не от волнения, а от какой-то немыслимой радости: мир вдруг оказался плотным, насыщенным, готовым к любым событиям. Вышел из квартиры, остановился на лестничной клетке и вдохнул сырой, пыльный воздух: пахло цементом, газетами и чем-то ещё – надеждой, что ли?

Тем же движением затянул шнурки и, не сбивая шага, вышел на лестничную площадку, вдохнув тот же сырой, пыльный воздух.

На первом этаже мимо пробежали двое малышей, несясь сломя голову по линолеуму, отданному во власть детям. Одна из девочек обернулась, бросила короткий взгляд – не узнавания, а приобщения: мол, ты такой же, как мы, живой. Это на секунду выбило его из привычки смотреть на себя как на гостя во времени; сейчас он был в самом центре событий, в правильном возрасте, и это было даже страшно.

Во дворе было сыро: асфальт местами уходил под воду, лужи никто не спешил вычерпывать. На лавках сидели бабушки – возможно, те же, что пережили блокаду, – и обсуждали, кто из соседей будет «долго не платить за свет». Мужчина в тулупе выгуливал облезлого спаниеля. Собака неторопливо наматывала круги, изредка обнюхивая траву, в которой не было ничего интересного. Леонид шагал по двору: хрустел гравий, а каждая точка маршрута отзывалась в теле знакомым ощущением.

До института добирался троллейбусом. Пока ждал на остановке, заметил подростков, куривших за железной оградой сквера. Сквозь открытое окно троллейбуса долетали обрывки фраз: «Ты ей скажи, пусть не выпендривается» – «Да ты что, влюбился, что ли?» Вслушивался в эти обычные слова, пока троллейбус дребезжал по маршруту, и обрывки странно успокаивали: всё идёт по плану, никаких форс-мажоров, кроме простых, человеческих.

У остановки стояла толпа студентов. Почти все – в одинаковых пальто, с портфелями; на лицах – ещё не проснувшаяся усталость. Один парень жевал бутерброд и таращился в сторону девушек, две из которых старательно делали вид, что не замечают этого взгляда. В воздухе витал лёгкий пар, и казалось, что город выдыхает не углекислый газ, а нерастраченное тепло.

Институт был виден уже с поворота: здание, похожее на огромный корабль, врезавшийся в квартал, – с рядами длинных окон, лестницей и фонарями у входа. Леонид подошёл ближе, и сердце сжалось: в каждом окне отражалось прошлое, но теперь знал: больше не нужно прятаться в этих отражениях, можно идти прямо.

Медлил у входа: долго стоял, глядя, как другие спешат внутрь, смеются, здороваются, даже спорят – для них всё только начинается. Вспомнил, зачем пришёл: не затем, чтобы повторить или исправить ошибки, а затем, чтобы хотя бы раз в жизни не отступить.

Встал на ступеньку, поправил воротник и поднял голову: на втором этаже, сквозь грязное окно, был виден кабинет Натальи Викторовны. Она ходила между рядами: кто-то тянул руку, кто-то уже задремал – всё как всегда. В этот момент перестал бояться. Понял: дальше будет больно, но больше не будет одиночества.

Леонид открыл дверь и вошёл в институт как человек, впервые в жизни пришедший вовремя.

Глава 3

В аудитории триста семь всегда пахло мелом, запылёнными корешками методичек и чем-то ещё, что мог уловить только человек, имевший опыт сидения здесь до звонка, после звонка и во все возможные перемены между ними. Окна выходили на внутренний двор института, где даже зимой среди сугробов курили без устали, но с третьего этажа было видно не людей, а только движение: ускользающее, как вспышка в правах на ошибку. По утрам заливало светом, после обеда тени от арок становились плотнее, будто закрывались на засов. Сегодня всё было иначе – сквозь стекло пробивался серый, умышленно невдохновляющий свет, но на паркет ложились полосы ровно такие, какими Леонид помнил их в детстве.

Он вошёл последним. Это была несложная манипуляция: достаточно переждать волну желающих «сдать долги» и заполучить минуту-две приватности. Остальные, как обычно, сгрудились у кафедры, решая свои вопросы быстро, без остатка. Он видел, как Наталья Викторовна кивает, делает пометки, даже иногда улыбается – но это была улыбка для всех, не только для него.

На страницу:
4 из 9