bannerbanner
Переменная её близости
Переменная её близости

Полная версия

Переменная её близости

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

– Простите, – раздался голос уже с другой стороны – торопливее, проще. – Можно автограф? Для бабушки. Она будет рада. Я… я не читаю столько, сколько надо. Но бабушка уговаривала. Я пообещала.

Перед Леонидом стояла другая девушка: школьная куртка, рюкзак на одном плече, наушники в пальцах, как бусы. Она смущённо подтянула резинку на волосах и протянула книгу обложкой вверх. С другой стороны, метрах в тридцати, на скамейке под фонарём сидела пожилая женщина – вероятно, бабушка. Не вмешивалась и ничего не говорила, но смотрела прямо, спокойно, словно точно знала, зачем внучка подошла именно сюда.

– На обложке можно? Если искать чистую страницу – запутаюсь, – сказала девушка и виновато усмехнулась. – Бабушка – Лариса Петровна. У неё очки всё время слетают, напишите крупно, если не трудно.

– Так и сделаем, – кивнул Леонид. – Для Ларисы Петровны.

– Спасибо, – сказала она быстро; благодарность прозвучала по-настоящему, без украшений. – Я побегу, меня ждут у трамвая. Всего хорошего.

– И вам, – отозвался Леонид.

Она метнулась к дорожке, тут же запуталась в ремешке сумки, спохватилась, вернулась на шаг, шёпотом бросила: «спасибо ещё раз», не поднимая глаз, и исчезла в тёмном промежутке между деревьями. Пруд принял тишину обратно, как аккуратно возвращают книгу на полку.

Наталья Викторовна собрала последние крошки, перевернула пустой пакет, как переворачивают страницу, и, прежде чем подняться, снова встретилась с ним взглядом. Теперь в улыбке было больше тепла, чем меры, – словно человек, всю жизнь державший дистанцию, позволил себе на полшага приблизиться не телом, а лицом. Еле заметно развела руки ладонями вниз: «урок окончен», – и опустила взгляд к воде. Леонид кивнул чуть глубже, чем прежде: «да, понял».

Тишина вокруг стала плотнее; вечер подтянул тени, фонари согрелись сильнее, листья перешли с шороха на лёгкий вздох. Сердце успокоилось и – как бывает после неверного шага – отбило одну лишнюю, но уже ровную долю, будто настаивая: «я здесь». Воздух между скамейками остался наполненным – не словами, а возможностью их не произносить.

– Простите, можно тут? На краешек, – робко спросила пожилая женщина с целлофановым пакетом. – Я тут каждый вечер по кругам считаю. Если десять – завтра проснусь без будильника.

– Конечно, – сказал Леонид, чуть подвинувшись. – Считайте.

– Один, два, три… – женщина шевелила губами и улыбалась себе, как улыбаются те, кто умеет договориться с днём простыми средствами. – Спасибо, – добавила она вслух и ушла, оставив на лавке тёплое пятно.

Пакет Натальи Викторовны смялся в аккуратный квадрат. Она положила его рядом, будто оставила в журнале пометку «к уроку готова», и поднялась. На секунду задержалась, поправила ремешок часов, уголок платка, прядь у виска – привычные движения человека, который держит себя в порядке даже перед водой. Потом, не торопясь, посмотрела на Леонида в третий раз – уже прямо, как на собеседника, которому ничего объяснять не требуется.

– Добрый вечер, – произнесла одними губами, без звука, так отчётливо, что звук и не понадобился.

– Добрый, – так же тихо ответил Леонид, не вмешивая голос, чтобы не сорвать тонкую плёнку, что бережёт речь от сырости.

Этого было достаточно. Слова, произнесённые без звука, сделали больше любого разговора. Вода разошлась ровными кругами, будто отметила два согласованных «да». Наталья Викторовна кивнула – не по-учительски, а по-человечески, – взяла смятый пакет, как берут дневник, и пошла вдоль кромки. Шаги были устойчивы; каблук раз за разом попадал в ритм, объединяющий урок и жизнь. Леонид остался сидеть, провожая взглядом не спину, а невидимый след, какой оставляет в воздухе знакомый запах мела: след, что ничем не пахнет, но узнаётся безошибочно.

– Пора, – сказал вечеру беззвучно. – Всё, что нужно, уже случилось.

Он поднялся, задержал ладонь на доске – словно благодарил лавку за службу, – и двинулся к аллее. Пруд вернул себе зеркальность; фонарь в отражении снова стал цельным, как точка в конце строки, которую не хочется продолжать. Тайна осталась внутри – не как загадка, а как способ дышать. Город, довольный, что получил ровно столько, сколько полагается, дышал в том же темпе. А вечер, на правах свидетеля, медленно закрывал страницу.

Глава 2

Гостиница пахла новой мебелью и старым воздухом: аромат чистки смешивался с пластиком от упаковки, будто здесь каждый номер – консервная банка, наполовину заполненная сном. Леонид лежал без сна, не двигаясь, словно каждое движение имело цену. Под спиной смялась простыня, собравшись в гребень, как барьер между телом и кроватью. На ней остался узор, напоминавший линию ЭКГ – жизнь, зафиксированную словно неоном на хлопке. Часы на прикроватной тумбочке показывали три семнадцать. их красные цифры пересекали темноту лучом, словно подчёркивали малозначимость сна перед лицом хода времени. Мягкое мерцание электронных символов отражалось на разбросанных наспех страницах рукописи – одна из них, вырванная со злостью, прикрывала край пепельницы, будто боялась столкновения с пеплом.

Тишина предательски гудела: Москва не отпускала даже ночью. За окном протяжно ныл мокрый асфальт, перемежаясь короткими, но точными выкриками машин, для которых ночь – не повод снижать амбиции. За стеклом скучали капли – не дождь, а остаточный конденсат, который не решился стать облаком, но и растворяться не торопился. Иногда в тишину врезался короткий смех, немедленно утихающий, будто сам себя одёргивал. Леонид не различал слов, но узнавал интонацию: городские голоса в три ночи всегда звучат как приговор – сами себе и окружающему миру.

Он смотрел в потолок, но видел не его: сквозь белый квадрат гипса проносились фрагменты чужой жизни, которая на самом деле была только его собственной – в ускоренном повторе и без права перемотки. Фразы: «Это ваш лучший текст, Леонид Андреевич, вы не понимаете, что делаете» – редактор, взмокший от пота, который уже тогда понимал: успех – не прививка от боли, а инъекция с побочным эффектом.

Потом – длинный коридор книжной ярмарки: стенды, подписи, люди, которые не читали, но фотографировались на память, словно делали прививку от собственной незначимости. Потом – студия, микрофон и чей-то профессиональный голос: «У вас всё ещё нет личной премии, Леонид Андреевич. Что чувствуете?» – «Чувствую, что у меня есть свободный вечер», – отвечал он, не веря собственной иронии. Это повторялось с годами: новые книги, те же вопросы, и всегда – чувство, что не сказал самого важного. Или сказал, но никто не услышал, потому что там, где нужен крик, он предпочитал шёпот.

Рука автоматически скользнула к бумажнику. Между банкнотами и визитками хранилась фотография: уголок потёрся, лица чуть смазались от долгого хранения, но главное чувство осталось. Девочка в сарафане – лет шесть, волосы в два хвостика, слева молодая женщина, смеётся глазами, не ртом, держит дочку за плечи, чтобы не улетела от радости. За спиной у них – качели, бледно-голубой космос двора, где когда-то рождалась его собственная жизнь. Леонид долго смотрел на снимок, не думая ни о фамилиях, ни о датах: память не признаёт паспортов, она работает по собственному графику. Потом перевернул фото, прочитал обратную сторону («Улыбайся всегда, как мы тогда – Н.В.»), задержался взглядом на этих двух инициалах. Вернул фото на место, но на секунду показалось: рука стала тяжелее, будто фото отнимало силы. Или силы уходили сами по себе.

Поза надоела – Леонид перевернулся набок, но не нашёл в этом смысла. Вспомнил, как учился менять позы в детстве: бабушка говорила – «если не спится, попробуй повернуться на другой бок, может, там живут другие сны». Сейчас никакие сны не желали приходить, даже чужие. Он откинулся на спину и провёл ладонью по волосам, зацепил височную седину, почувствовал под пальцами горячую кожу. В голове работало не сердце, а архив – папка за папкой, всегда с той же иерархией: сначала эпизоды стыда, потом – одиночество, только потом, словно бонус, вспышки радости.

В номере было слишком светло для сна, но слишком темно для чтения. Карандаш на столике смотрелся тупо и упрямо, листы рукописи были разбросаны неаккуратно – так, чтобы любой вошедший сразу понял: здесь не живут, а сражаются за тишину. Леонид с раздражением посмотрел на эти листы: ни один из них не мог объяснить, зачем он снова в Москве, если за прошедшие двадцать лет так ни разу и не решился просто позвонить. Все тексты, в которых он обходил это имя, были защитой против единственной реплики, которую следовало сказать вслух. «Открой дверь» – вот что требовалось от него много лет назад, и вот чего он так и не сделал.

Вспоминать про Наталью Викторовну было всё равно что разбирать по костям старую игрушку: знаешь наизусть, что внутри, но всё равно надеешься найти там секрет, которого не видел прежде. Вечер у пруда, когда она подняла глаза, а он не успел спрятать своё удивление, вернулся внезапно – как холодная вода на голову для мозга, который привык к посторонним ритуалам. Она смеялась глазами, не ртом, как на фотографии. Только смех был не детским – он был взрослым и чуть печальным, как у людей, которые умеют видеть сразу два слоя смысла. Он понял: за прошедшие годы ни одна из женщин не улыбалась ему с таким вызовом. И ни одна – с такой безнадёжной ясностью.

Леонид на минуту закрыл глаза, представил, как бы это выглядело со стороны: известный писатель, лежащий ночью в гостинице, вцепившись в старую фотографию и разглядывающий потолок, будто там отыщется инструкция к жизни. Он усмехнулся про себя: даже в одиночестве нет места для героизма, только для честной работы по восстановлению поражённых нервов. Потом открыл глаза, потянулся к тумбочке, взял стакан воды. Вода была тёплой, как младенец – пить её не хотелось, но и не пить было нельзя. Он сделал два жадных глотка, а потом долго сидел, уставившись в окно.

Туман на улице собрал вокруг фонарей жёлтые пятна: они были похожи на испорченные кляксы, не поддающиеся ретуши. Издалека вспыхивали окна – одни на секунду, другие на всю ночь. За каждым горел чей-то микрорассказ, своя частная драма, которую ни один из литераторов не опишет точнее, чем сам её участник. В какой-то из этих квартир, быть может, не спала и Наталья. Она, скорее всего, жила всё так же: аккуратно, на собственных условиях, с утренним кофе и строгими заметками на полях. Возможно, у неё была привычка ходить к пруду, чтобы увидеть, как прошлое вращается в своих же отражениях. В этот вечер они встретились как два следа на льду: не переплелись, но ненадолго оказались рядом.

Леонид снова потянулся к бумажнику, провёл пальцем по краю снимка, будто проверял его на подлинность. Почти три с половиной десятилетия прошло с того дня, когда он решился впервые назвать её вслух – тогда в дневнике, не на лекции. Потом были письма, которых он так и не отправил; были книги, где имя менялось на десятки псевдонимов, но узнавалось с первой фразы. Было детское дрожание рук при встрече, и взрослое – после разлуки. Было всё, кроме реального шага к сближению. Он бы сейчас рассказал это кому угодно, только не себе.

Ноги затекли – Леонид подвигал ступнями, вытянул их за край кровати. Пол был холоден и слегка липок, словно намекал: вся роскошь номеров не отменяет элементарной физики. Он встал и медленно подошёл к окну, раздвинул шторы. За стеклом был город, в котором он родился и из которого вырвался дважды – первый раз по стипендии, второй раз по любви к тексту. Город не изменился, если не считать новых вывесок и странного чувства, что тебя здесь уже никто не ждал. По соседней улице шли трое: двое смеялись, третий смотрел в асфальт и шагал с остервенением.

Он задержал взгляд на тумане: тот двигался вяло, будто не хотел спешить к рассвету. Сколько раз он смотрел на эти же фонари, когда в ночи не хватало слов – только жёсткая пауза между мыслями. Иногда хотелось выйти, просто пройтись до пруда, но ноги будто не пускали. Сейчас он даже не пробовал: оставался за стеклом, как актёр без мизансцены, которому не объяснили, зачем он здесь.

Возвращаясь к кровати, Леонид задел тетрадь: она с глухим звуком упала на пол, но не открылась. Символично, подумал он: всё, что стоит напоминания, закрывается плотнее, чем хотелось бы. Он взял карандаш, сделал пометку на полях – «спросить при случае: почему мы боимся даже мысленного возвращения?» – и тут же пожал плечами. Не для книги, а для себя.

В голове стало пусто, но эта пустота не была ни отдыхом, ни покоем – это была рабочая пауза, после которой обычно следовала короткая сцена смеха или слёзы. Сейчас не следовало ничего, только электрический треск часов и далёкий гул города, не умолкающий даже ночью.

Вспоминая вечер, он понял: Наталья не стала старше ни на день. Держалась с той же прямотой, но теперь за ней стояло не просто правило порядка, а гордое принятие себя. Её улыбка не ждала ответа – она была дана раз и навсегда. В этом было что-то обидное, но честное: как будто тебе вернули долг, который уже и не надеялся получить.

Рука снова нашла фото – машинально, как привычку к молитве. Леонид посмотрел на часы: было три сорок три. Он знал, что не уснёт, пока не решит, что делать с завтрашним днём. Можно было бы просто не ходить на встречу, не смотреть в глаза людям, которые хотят быть его аудиторией, а не его поддержкой. Можно было бы остаться в номере до рассвета, сделать все заметки и уехать первым рейсом – или, наоборот, выйти к пруду, чтобы ещё раз увидеть отражение тех самых фонарей. А можно было бы, наконец, попытаться вернуть тот момент, когда ещё было не поздно открыть дверь.

Он сел на кровать, втянул воздух до боли в рёбрах. В номере стало душно. Захотелось разбить окно, чтобы впустить свежий ветер, но Леонид знал: даже если открыть настежь, туман не принесёт ответа. Тогда он лёг обратно, накрылся простынёй и закрыл глаза. Сердце билось ровно, но в этом биении уже звучала новая интонация: не жалость, не страх, а усталость от попыток обмануть самого себя.

Ещё час он лежал с открытыми глазами, не видя ни потолка, ни страниц, ни времени на часах. Всё внутри него жило одной мыслью: чтобы разорвать порочный круг одиночества, нужно хотя бы раз попытаться его не повторить. И тогда, возможно, всё остальное станет неважным.

Леонид знал, что не спит, но и не живёт – между этими двумя состояниями он строил мосты и по ним, в конце концов, когда-нибудь перейдёт. Сегодня – ещё нет. Но очень скоро.

Когда цифры на электронных часах сменились ещё раз, Леонид почувствовал, что усталость не одолевает, а, скорее, вооружает: это не сладкая прострация, а тревожная мобилизация внутренних систем. Он сел на кровати, подогнув под себя ногу, и облокотился на деревянное изголовье, обитое кожзамом. Обивка хранила остаточный запах антисептика, впитавшийся за годы дежурной смены гостей. От этой позы позвоночник выпрямился, как струна, и в этом ощущалось что-то неестественное: будто все мышцы готовились к старту, но не знали, в какую сторону метнётся сигнал.

В темноте над кроватью висело знакомое облако невысказанного. Оно мешало дышать, но, если прислушаться, в нём угадывались старые, ещё детские страхи: когда не знаешь, что ждёт после пробуждения. Он чувствовал, как пальцы медленно сжимаются в кулак, а затем распрямляются, будто проверяя на себе механизмы контроля. Когда-то в детстве он доводил эти движения до автоматизма – тогда казалось, что, если сжать руку очень крепко, можно удержать саму судьбу. Сейчас всё казалось наоборот: чем крепче держишь, тем быстрее она ускользает.

Способность, которую он носил в себе с юности, никогда не была для него безусловной привилегией. Ближе к тридцати он уже знал: даже если каждую ночь можно на минуту отмотать собственное прошлое и попробовать повернуть его чуть иначе, реальность за окном всё равно идёт по инерции – и в итоге оказывается на том же перекрёстке, только с новыми шрамами и метками. К тому же каждое возвращение имело побочный эффект: после особенно тяжёлой ночи Леонид просыпался с головной болью, будто организм сопротивлялся путешествию во времени, и день казался разбитым на фрагменты, не складывающиеся в цельный узор.

Впервые это случилось, когда ему исполнилось пятнадцать. Тогда весь мир держался на двух вещах: резиновых кедах с оторванной полоской и школьных отметках, которые решали, по какому маршруту пойдёт его личная жизнь – магистралью или задворками. В тот день он завалил химию. Не просто провалил, а с треском – с издёвкой учительницы и испепеляющими взглядами одноклассников. Домой вернулся, будто с обломками самолёта под ногтями. Бабушка успокаивала чаем и пирогом, но в тот вечер даже её заварка показалась горькой. Он не ложился до полуночи: в комнате горел слабый свет, а он метался между попытками заучить таблицу Менделеева и мыслями о том, как завтра исправить двойку.

Ночью, когда наконец позволил себе рухнуть в кровать, сон не наступил сразу. Он лежал, придавленный одеялом, и смотрел в потолок, где в рытвинах побелки угадывались знакомые химические формулы. Казалось, стоит только протянуть руку – и можно выцарапать из трещин хоть формулу счастья, хоть рецепт мести всему классу. Мысли путались, вязли. Потом его размолола тяжёлая, мутная дрёма, из которой он вдруг вынырнул – и обнаружил себя не в постели, а за партой, в школьном кабинете.

Леонид сразу понял, что это сон, но он был слишком чётким: знакомый запах мела с примесью чужого пота, за окном – мутный свет раннего утра, на доске – те же задания, что вчера казались неодолимыми. До экзамена оставался почти час. Им овладел страх: что, если сейчас он всё провалит ещё хуже и навсегда застрянет в этом кошмаре? Сердце колотилось, ладони липли к деревянной парте. Он с трудом вспоминал, что нужно делать, но память работала иначе: словно кто-то подменил внутри головы отдельные детали, и теперь формулы всплывали мгновенно, отчётливо, будто выученные заранее.

В этом сне время было жидким: то тянулось, то ускорялось, пока он лихорадочно переписывал решения в тетрадь, боясь спугнуть хрупкое равновесие. Он помнил: сны, как правило, теряют резкость при попытке запомнить детали, но здесь всё было кристально ясно – даже голос учительницы, заставшей его за запоздалой подготовкой, звучал как звонок о пожаре. «Сидим, повторяем?» – спросила она с иронией, и он впервые за много лет не ощутил желания провалиться сквозь пол. Он просто продолжал писать, пока не наступило звонкое, почти физическое облегчение.

Пробуждение было резким, но не страшным. Леонид проснулся на своей подушке, с лицом, уткнувшимся в одеяло, и с полным, почти трезвым ощущением, что что-то произошло. Часы показывали десять минут седьмого, и в доме ещё царила тишина. Он едва успел одеться и выбежать к остановке, когда понял: детали сна не стираются, а, напротив, всплывают всё отчётливее, как будто он и вправду только что вернулся из школы. На экзамене он действовал машинально – решал всё так, как выучил ночью. Рука не дрожала. Потом была переменка, и так называемые друзья подошли подкалывать, но на этот раз ему было всё равно. В дневнике через неделю стояла пятёрка. Даже запах чернил напомнил о сне: вот оно, доказательство, что это не просто фантазия.

В тот момент он впервые понял: дыры в реальности можно латать. До сих пор он воспринимал сны как разгул идиотии мозга, но теперь стало ясно – если есть шанс повторить момент, можно встроить себя в него, как исправленный фрагмент плёнки. Эта идея сначала напугала, потом окрылила. Он начал экспериментировать: поначалу только в деталях – исправлял опоздания, неудачные шутки, даже попытался прожить заново день, когда поссорился с бабушкой из-за глупости. Иногда всё работало безупречно: он возвращался в сцену, как в застеклённый музейный зал, и осторожно менял ход событий. Иногда – наоборот, всё рушилось, и он просыпался с головной болью и ощущением, что стал чуть менее реальным.

Постепенно он научился различать, где заканчивается опыт и начинается игра с собственным мозгом. Не все путешествия были победами: иногда он возвращался в одну и ту же точку снова и снова, но результат не менялся – люди оставались прежними, и обстоятельства, как пружины, каждый раз отбрасывали его к исходной позиции. Иногда удавалось, но тогда ждал побочный эффект: раздражение и странная злоба, будто реальность по инерции требовала платы за каждый, даже крошечный, успех.

В старших классах его секретная способность стала неотъемлемой частью жизни. Получалось не всегда, и усилия требовали всё больше сил: стоило чуть переусердствовать – и мозг выдавал чёрные ямы в памяти, где исчезали целые дни или даже недели. Он пробовал рассказывать о своих снах друзьям, но те воспринимали это как чудачество или извращённую форму хвастовства. Тогда он стал записывать наблюдения в тетрадь – аккуратно, без лишней фантазии, будто это были лабораторные данные. С этих пор все его поступки сопровождала тяжёлая тень: каждую ошибку можно исправить, но за это придётся платить, и не всегда понятно чем.

В институте он освоил приём до автоматизма. Постепенно он начал бояться самого себя: если дать себе волю, есть риск переписать каждое неудачное событие, стереть все спонтанные глупости и несовершенства, которые делают человека живым. Порой ему казалось, что кто-то наблюдает за этим процессом – неведомый экзаменатор, который в любой момент может лишить его права на повтор. Однажды этот страх едва не парализовал: после очередной попытки исправить трещину в биографии он проснулся с абсолютно чужой мыслью в голове, словно кто-то другой жил в его теле. С тех пор он пользовался своей силой реже и только при крайней необходимости.

Но соблазн был слишком велик. Однажды он попытался повернуть ход событий в совсем далёком прошлом – вернуться в тот день, когда отец ушёл из семьи. В этот раз всё было иначе: сон длился слишком долго, и события развивались не так, как он помнил. Вместо облегчения он испытал панический ужас, будто оказался внутри чужого фильма, из которого не может выбраться. Пробудившись, он долго не мог вспомнить ни своё имя, ни даже домашний адрес; бабушка потом рассказывала, что он целый час бродил по квартире, не отвечая ни на какие вопросы.

С того дня он понял: некоторые вещи нельзя менять без последствий. И всё же каждый раз, когда жизнь ставила его перед выбором – ошибиться или рискнуть, – он знал, что за спиной всегда есть запасная дверь. Этой дверью он пользовался осторожно, но иногда слишком часто.

С годами он научился использовать силу аккуратно: не возвращаться туда, где можно натворить беды, а только к деталям, где требуется срочный ремонт биографии. Позже, когда судьба стала напоминать бесконечный сборник черновиков, он и вовсе перестал практиковать эти возвраты: всё равно жизни хватит только на то, чтобы аккуратно перечёркивать старые ошибки, не заводя новых. И всё же сейчас, в эту странную московскую ночь, он впервые за долгое время захотел – нет, должен – попробовать сделать шаг туда, где даже собственная тень не узнает хозяина.

Он взглянул на руки. Те чуть дрожали, но в этой дрожи не было страха – скорее, профессиональная предвкушённость хирурга, которому предстоит опасная операция. Потом перевёл взгляд в угол, туда, где красные цифры часов мерцали как аварийный маяк. За этим мёртвым светом угадывалась пульсация города, его способ не сдаваться даже ночью. Леонид знал: если не решится сейчас, потом не решится никогда.

Он выключил лампу. Кнопка щёлкнула звонко, и номер погрузился в такую тьму, что на миг даже не было слышно собственных мыслей. В этом ощущении была и свобода, и ужас: исчезли цвет, форма, даже запахи – остался только звук собственного дыхания, сначала частого, потом постепенно выравнивающегося. Он заставил себя сделать три глубоких вдоха, потом ещё один – уже на выдохе замедлил сердце, чтобы не тревожить ритм.

Переход был похож на прыжок в холодную воду: сперва дрожь по коже, потом секундная потеря ориентации, и только затем – медленное, почти физиологичное растворение в ином пространстве. Леонид закрыл глаза, как учили в детстве, но тут же ощутил, что глаза – лишь малая часть системы. Всё тело требовало тишины и неподвижности; даже мышцы шеи заблокировались в одном положении, как у новобранца на построении. Ему показалось, что кровать слегка вибрирует, но, возможно, это был обман, порождённый внутренним страхом.

Пальцы цеплялись за простыню – он сжал их так крепко, что ногти врезались в ладонь. Челюсти тоже были сомкнуты, будто только этот механизм мог сдержать рвущийся наружу голос. Леонид представил комнату в деталях: каждый шов на покрывале, каждый изгиб настольной лампы, даже следы от стакана на тумбочке – всё было ясно и точно, как в фотолаборатории. Но с каждой секундой эти детали тускнели; контуры расплывались, а следом за ними – и память о причине, по которой он вообще решился на этот шаг.

В какой-то момент ему показалось, что сердце стало биться не в груди, а где-то в висках, отдаваясь тугим, тяжёлым пульсом. Он знал: вот она – граница. Если сейчас не отступить, дальше будет только движение вперёд, уже без возможности остановки.

На страницу:
3 из 9