
Полная версия
Цивилизация «Талион»
По образу и подобию потолка длинная стена являла из себя похожий прямоугольник, растянутый вширь и такой же бесконечный. Начиналась стена где-то далеко влево и продолжалась далеко вправо и была выкрашена в монотонный светло-серый. Приблизительно на равном расстоянии друг от друга, исполняя определенный ритм, в бесконечный прямоугольник серой стены кто-то вставил белые прямоугольники поменьше, узкие и вытянутые по росту. Самым высоким из них оказался центральный, вдавленный в стену точно напротив синей скамейки, а влево и вправо следующие белые прямоугольники равнозначно уменьшались, наподобие шеренги детишек на уроке физкультуры. Иногда ростовые прямоугольники начинали оживать, – они перестраивались, меняли свое положение, образуя прямой угол к серой стене, иногда прилеплялись к ней своей внешней плоской стороной, обнаруживая внутреннюю – абсолютно идентичную, при этом рядом образовывался еще один прямоугольник такого же размера, но уже не белый, а темный и уходящий вглубь. Так прямоугольник превращался в параллелепипед. Сердце тогда сжималось сильнее, пока без боли, но почему-то в неминуемом ожидании ее. Это происходило, наверное, еще потому, что из чрева темного параллелепипеда раздавались голоса, а внутри его границ двигались тени. Тени различались: широкие и узкие, высокие и низкие, плотные и печально мерцавшие; неизменным оставалось одно: топот их суетливых передвижений, скрипы бубнивших голосов, как бы нарочно заглушаемые жалобные всхлипы и даже стоны – слышать эти звуки было невыносимо. Появлялось инстинктивное стремление закрыть темный параллелепипед белым прямоугольником, и тогда можно было продолжать уверять себя в надежности конструкции и нерушимом порядке вещей.
На синей скамейке сидела молодая женщина, спустя долгие минуты молчаливого ожидания она вздрогнула. Подрагивала она и раньше. Впрочем, сложно оставаться бесстрастной в окружении острых углов, прямоугольников и сумбурных мыслей. Только на этот раз конвульсия случилась заметная. Причина объявилась тут же – звуки живого плача вторглись в царство монолитных прямоугольников, теней и скрипов. Женщина обернулась на шум. Неподалеку, прислонившись плечом к стене и отвернувшись, стояла еще одна женщина. Откуда и как давно она появилась, занимавшая скамейку не знала, увидела ее только что, да и то, расслышав горестные звуки. Черненькое пальтишко длиной до середины голени скрывало невысокую фигуру. Возможно, фигура казалась низкой ввиду отсутствия головы. Не из-за того, что по неизвестной причине голова отделилась от тела, разумеется нет, если уж слышался плач, то и голова обязана найтись; впрочем, это ненужная софистика. Голова имелась, только она уж очень клонилась вниз, словно весила центнер, не меньше. В действительности таким неудобным образом женщина как бы скрывала свой плач, хотя скрывать было бессмысленно. Плечи ее, обтянутые лоснившимся дешевым пальтишком, часто подпрыгивали, за короткий срок плач приобрел силу; отрешившись от внешнего, рёвушка отдалась своему занятию полностью, как если бы она лила слезы, сидя на шаткой табуретке за куцым столом квартиры-студии размахом в двадцать квадратных метров, эволюционировавших ко временам нынешним из времен коммунальных.
Первая женщина, видимо, испытала душевный порыв, – она вскочила! В резкости ее движений угадывалось непременное продолжение, развертывание порыва: бег, суета, махи руками, торопливые выкрики. Только вместо беготни она замерла столбом и положила ладонь на горло, как если бы придушивала сама себя, – вероятнее всего, перекрывала она рвавшиеся наружу из сердобольного нутра утешение и заботу, каковые теперь (зачастую незаслуженно) обзываются вторжением в личную жизнь. Нерешительно потоптавшись на месте, покачав едва заметно головой из стороны в сторону, она все-таки сделала шаг направлением к рёвушке. Следующий шаг оборвался, застыв поднятой ногой в воздухе, – мимо стремительной походкой пронесся мужчина в длинном черном плаще и обдал потоком воздуха. Новоприбывший остановился возле рёвушки. Первая женщина враз как-то сникла, словно устыдилась своего порыва или, наоборот, корила себя за то, что промедлила, а теперь уж поздно. Дальше она повела себя странно, начала притопывать и кружиться вокруг своей оси, чуть ли не с гимнастикой шеи. Мужчина с плащом принес тонкий аромат, и она, поворачиваясь и наклоняясь в разные стороны, ловила остатки шлейфа. Запах что-то ей напоминал, возможно, был знаком и забыт, и она выбирала из воспоминаний, что именно будоражило душу. Выражение лица ее вдруг стало разочарованным, женщина заняла свое прежнее место на синей скамье и уставилась в пол, – разглядывать опять же одинаковые и опять же квадраты было скучно, зато монотонное действие убережет от неуместных порывов. Женщина ерзала и прятала кончики пальцев в рукавах куртки. Голова поминутно вскидывалась и снова опускалась, – приглушенный разговор, из-за которого оборвался рёвушкин плач, тревожил любопытный слух. Скорей всего женщина сдерживала себя от излишнего любопытства, однако продлилось укрощение недолго, вскоре она смотрела не таясь и с жадностью впитывала увиденное.
Человеком в плаще оказался священник, и плащ был вовсе не плащом, а вполне узнаваемой рясой. Мужчина был как будто не старым, из-за бороды, густой, недлинной, оканчивавшейся у шеи, назвать возраст точнее было сложно, что-то около сорока. Телосложение его было крупноватым, он стоял боком и осторожно приобнимал всхлипывавшую рёвушку. Широкая ладонь священника белесым пятном выделялась на женском беззащитном плечике, обтянутом черной материей. Медленными движениями руки батюшка успокаивал, бубнил что-то, рёвушка отвечала через всхлипы и все припадала к его груди.
Один из белых прямоугольников, расположенный в серой стене напротив скамейки, сместился, его место занял темный зев параллелограмма, из которого вышла доктор, в характерном белом халате. Близ нее держался мальчик лет двенадцати-тринадцати с покрасневшим опухшим лицом. Следом вышли еще двое: мужчина в белом халате и женщина без халата, в обычной повседневной одежде, зато с небольшим пластиковым контейнером в руках; последняя бегом устремилась в левый конец длинного коридора, свернула и пропала из виду, мужчина тоже задерживаться не стал и, ни с кем не заговаривая, направился в противоположную сторону.
Занимавшая скамейку намертво вцепилась в край сиденья, на этот раз она удержала себя от порыва немедленно вскочить, только пристально и не мигая разглядывала мальчика, словно это было очень и очень важным – рассмотреть и запомнить его лицо, а в запасе оставалось всего несколько мгновений, прежде чем он повернется спиной. Сначала она отметила его нестриженые темные кудри, они тяжелым облаком окутывали его голову, закрывали уши, спускались к плечам, отдельные пряди спадали на лоб, еще она успела рассмотреть глаза, точнее опухшие прорези вместо них, щеки мальчика краснели неровными пятнами, начинавшимися у скул и спускавшимися к линии челюсти, остренький подбородок тоже краснел, будто его часто терли, разглядывать спортивный костюм, висевший на мальчике, как нынче модно – мешком, было уже ни к чему. Все, что хотела, женщина со скамейки увидела. И вот черта: несколько мгновений назад она вглядывалась в мальчишеское лицо с единственным желанием успеть за отпущенные секунды, а едва убедилась в предположениях, тут же нещадно корила себя за то, что посмотрела на мальчика, за то, что прикоснулась к его беде, за то, что ранее дернулась с неуместным порывом утешения к рёвушке, за то, что ей вообще было дело до чужих слез, а слез там было много: и женщины-ревы и мальчика. Теперь эти двое стояли вместе, рёвушка, видимо, приходилась матерью, потому что беспрестанно тянула к мальчику руки, он же от любого касания, даже мимолетного, дергано уворачивался, и в конце концов, признавая за собой беспомощность, мать опустила руки уже в последний раз и больше не поднимала их. Та, кто на скамейке, перестала цепляться за сиденье, теперь она скукожилась и приобнимала сама себя, как будто пыталась унять что-то внутри, возможно, еще один порыв.
II– Елизавета Михайловна, верно?
Спрятав руки в карманы белого халата, доктор смотрела на женщину со скамейки и хмурилась. Ни одна не выдавила из себя приветственных слов, обе говорили глазами и молчанием. Доктор прибавила: «Заходите» – и скрылась внутри темнеющего параллелограмма. Молодая женщина – теперь известно ее имя, Елизавета Михайловна – встала, а через два шага обернулась зачем-то, словно не сумела справиться с волнением, взгляд ее замер на синей обивке, время как бы остановилось; совладав с очередным внутренним порывом, однако, сохранив угрюмое выражение лица, Елизавета Михайловна поплелась за доктором.
Уже второй раз приходила сюда Лиза, но сегодня уйти раньше срока хотелось сильнее. В кабинете она сняла куртку, повесила ее на крючок вешалки-стойки, туда же определила рюкзачок и, не дожидаясь напоминания, прошла за ширму. Подготавливания обеих женщин проходили без слов. Одна шуршала одеждой, другая мыла руки под фыркавшей струей воды. Осмотр начался и закончился тем же, удушливой тишиной. Два человека встретились, но единственно, что смогли предложить друг другу темой для беседы – это молчание.
Приведя внешний вид в порядок, Лиза вышла из-за ширмы и села на краешек жесткого сиденья старомодного стула, полностью деревянного, красивого благодаря изысканно оформленной спинке с узкими прямоугольными, чуть изогнутыми рейками, но неудобного (похожими пользовалась Лизина мама, ей же доставшимися от бабушки), стул примыкал к торцевой части крашенного письменного стола, доктор сидела за этим столом и что-то писала. Пока Лиза ждала, против воли задумалась о мальчике и его матери, рёвушке. Наверное, даже слезы не обладают силой так точно передавать скорбь, как обращенные в пустоту руки. Мать тянулась к сыну, предлагала лучшее лекарство – материнское объятие, а он отвергал; и руки, как бы высеченные розгой, пристыженно висли. Что бы ни произошло в их семье, какой бы горькой ни представлялась беда, один обыкновенный жест казался страшнее. Лиза не хотела рук, она нарочно гнала воспоминание, под воздействием мысль преобразилась, хотя несколько очерствела: «Слезы, их много. Слишком много, чтобы утешить. Взять на себя обузу и потерпеть неудачу… Каждый отвечает за себя, за свои слезы. Чужие слезы – чужое беспокойство. Ведь так? Ведь мои – неинтересны никому. Тогда к чему все эти глупые порывы? Я не хочу никаких порывов. Что они и для кого? Для меня? Для них? Что они есть, эти порывы? Кому столько слез?..»
– От вас вышел мальчик… – начала излагать Лиза не отпускавший, мучивший ее вопрос, только на первых же словах оробела, будто испугалась собственного голоса. Она прокашлялась и продолжала чуть торопливей: – С ним случилось что-то плохое? Я не из любопытства спрашиваю. Это не любопытство и не праздный интерес, ни в коем случае. Если произошло преступление… Словом, вы и сами знаете, я могу помочь… – Она еще разок кашлянула и, набрав в легкие побольше воздуха, как бы желая сильнее видоизменить тон своего голоса и подкрепить внутреннюю решимость, выдохнула: – Я хочу помочь.
Доктор перестала писать и поверх очков внимательно посмотрела на Лизу. Затем сняла очки, отложила их рядом с записями и уставилась снова, а Лиза крепилась сохранить неподвижность. Странное чувство овладело ею. Хотя не странное, совершенно не странное и совершенно понятное, хорошо Лизе известное чувство – робость. Но именно неприятие внутренней робости заставляло отвергать даже перед самой собой, что эту робость она ощущала. Доктор смотрела до того пристально, что Лиза уверилась: не только шевеления ее скованного тела, но и любые дрожания ее пугливой мысли – оценены.
– Давайте начистоту… вам самой нужна помощь, – строго высказалась доктор.
– У меня все нормально! – запальчиво опровергла Лиза и, догадываясь, насколько по-детски себя ведет, добавила более спокойно: – Я не просто так предлагаю помощь, вы должны понимать. Возможности мои самые широкие. А работа – это доказанное подспорье лечению.
Лицо доктора немного смягчилось, голос утратил прежнюю отрывистость, приобрел изогнутую плавность:
– Да, я понимаю ваше стремление и поддерживаю его. Если вы чувствуете в себе желание продолжать работу – это очень хорошо. Наполняйте будни делами, отвлекайтесь от навязчивых мыслей. Но я настоятельно рекомендую воздержаться от нервных потрясений. Пощадите организм, он пережил стресс и нуждается не в суматохе, а покое. Переключитесь на бумажную работу. Идеальный для вас вариант – это рутина, с одной стороны, нужное вам отвлечение, с другой – минимум волнений. А этот мальчик, Антон…
– Антон, – шелестом повторила Лиза.
Краткое мгновение, миг, в течение которого недовольная гримаса доктора выдала сожаление об оплошности, но лишь на мгновение, почти сразу профессиональная строгость возобладала. Лиза даже испугалась, что больше ничего не узнает, но доктор снова заговорила, и голос ее наполнился грустью:
– К сожалению, Антон пережил то же, что и вы. Но вы взрослый человек, а он ребенок… Гм, тем более мальчик. Я опасаюсь возможного инфицирования, анализы взяли, но… Перед некоторыми вирусами медицина пока бессильна, увы.
– Бессильна, – еще раз прошелестела Лиза и чуть громче спросила: – Ему лет двенадцать?
– Четырнадцать. Согласна, выглядит он моложе… Гм, ваше стремление понятно. Но для вас… Вам, Елизавета Михайловна, лучше заняться другим… – Выдержанная пауза была говорящей для обеих, в конце доктор все-таки настояла: – Чем-то отличным от надругательства.
Сердце у Лизы дернуло, будто некая прочная нить, крепившая важный орган внутри человеческого тела, оторвалась. Между ребер вонзилось что-то острое, вдохнуть стало очень тяжело. Бесшумно и незаметно – Лизе хотелось так думать – она задышала коротко и часто, чтобы выплыть из бездны внутренней, вернуть себя во внешнее и придать мысли, голосу, телу и всему, что в ней болезненно трепыхалось, твердости.
– Неважно. Преступление – есть преступление. Моя работа – расследовать. Я выполняю свою работу, это мой долг, если хотите. Как вы исполняете свой. Тем более мальчик несовершеннолетний, а значит, Следственный комитет в любом случае возьмет дело на контроль. Я справлюсь, – уверенным тоном закончила Лиза, еще кивнула, как бы усиливая слова, и повторила: – Я справлюсь, честное слово.
Произвела ли нужное впечатление внезапно обретенная Лизой уверенность, или доктор просто не захотела тратить силы на спор, осталось невыясненным. Вооружившись очками, доктор вернула внимание бумагам и, приступив к упражнению размашистого почерка, буркнула:
– Как вам угодно. – Когда закончила писать, она подняла мутный взгляд и призналась: – Многое повидала и ко многому привычная, а тут мальчишка… Мы, женщины, часто сталкиваемся с жестокостью и научены преодолевать. А он? Как он справится? Выдержит ли? Не исключено, превратится в очередного душегуба…
3. Никакого молчания
IЭто же самое осеннее утро, последнего дня октября, прежде встреченное молчанием автомобильным и молчанием в стенах больницы, теперь же в тепленькой квартирке общей площадью сто пятьдесят квадратных метров с тремя спальнями, двумя ванными комнатами, кухней-столовой и гостиной проходило в атмосфере, обратной молчанию, тем не менее последний день октября наложил отпечаток и здесь.
– Володька! Володька! Иди завтракать!
– Он еще в ванной, Лена, не кричи. Что на завтрак? Мм, оладушки… Вкусные, наверное, мм… вот сейчас и попробую… А ты опять небось скажешь: ешь сам, а я фигуру берегу. Угадал?
– Угадал, угадал, Вадимчик. Омлет положу, подожди…
– Я не буду омлет, мам.
– А тебе, молодой человек, никто не предлагает. И где «доброе утро» для меня и матери?
– Утро. А колбасы нет? Бутербродик бы сейчас, ням-ням…
– Во-первых, холодильник слева от тебя, у него интересуйся насчет колбасы, во-вторых, мать с утра пораньше жарила оладьи не для того, чтобы ты ел всякую химическую дрянь.
– Ваши оладьи тоже дрянь. Ты знаешь, я их терпеть не могу!
– А что ты терпишь? Оладьи не терпишь, омлет не терпишь, нас с матерью хотя бы терпишь? Или мы с матерью для тебя тоже «дрянь»?! Ишь! Во отмочил! Ты слышала?.. Слово-то какое выучил – «дрянь». В школах нынче так учат? А, Лен? Ты слышала? Дрянь.
– Вадимчик, не нужно.
– Что не нужно, Лена? Почему не нужно? Ни доброго утра, ни уважения, ни благодарности, ничего от него не дождешься. На каждом шагу – дай, дай! То колбасу ему дай, то денег дай! Дай, дай и дай. Этак он треснет однажды.
– Вадимчик, ну что ты… Ну? ты чего?
– А я не потерплю за своим столом хама! Да! Это мой стол, мои оладьи и колбаса в холодильнике тоже моя! Либо наш сын уважает мой стол и мою пищу, либо нет и тогда может катиться на все четыре стороны! Ясно тебе? Чего вылупился?.. Ты хам! Учись уважать родителей или ходи голодный, понял меня?
– Володька, ну хоть ты, отец же…
– Вот, смотри! Смотри, бать! Видишь?.. Я ем твои оладьи (запихивает в рот сразу два, глотает почти не жуя)… Кхе-кхе-кхе… Доволен?
– Володька, подожди, зачем всухомятку, ребята, что же вы…
– Я буду доволен, когда ты начнешь уважать родителей.
– Как скажешь, бать. Я уважаю тебя, уважаю мать, уважаю оладьи, уважаю твой холодильник. Теперь мы можем позавтракать?.. В школу опоздаю из-за тебя.
– В школу ты опоздаешь из-за себя! Встал бы пораньше, матери помог и везде бы успел. И что это за «мать, бать»? Тьфу, гадость какая. Это он у тебя, Лена, нахватался. Ты виновата. Ты, ты, больше некому. Ничего от русского могучего… Мать, бать, мы с тобой будто кличками обзавелись. Да, Лен?
– Ну хватит. Вот тебе кофе, Вадимчик, в твоей любимой синей кружке. Володька, а тебе чай и сахара три ложки.
– Не слипнется у твоего Володьки одно место?
– Вадимчик, прошу, не за столом. Ой, телефон звонит, наверное, мой. Надюльчик хочет напомнить про стрижку… Алло! Алло, Надюля?.. Нет, не занята! Надюльчик, ну что ты, конечно, я помню, приеду, как договаривались, к полудню… О, неужели? Видела Мишельку? И что? С кем она приходила на этот раз?.. Да ты что-о? С тем самым?!.. Нет, нет, не верю, не может быть! Кто он, а кто она… А-а, даже та-ак!.. Да-да, точно говоришь… Ха-ха, и правда, курица выщипанная!.. Ну-у, не знаю… У меня же Вадимчик и на каникулы сына я планировала Париж… Ой, не знаю, не знаю, столько дел, столько дел, аж голова кру́гом, то завтрак, то ужин, то одно, то другое… Угу, и не говори, как белка в колесе… Минутку повиси, я перейду в спальню… Вадимчик, поешь хорошо, Володька, а ты слушайся отца… Алло, Надюльчик, ты еще здесь?..
– Все они курицы (бубнит под нос).
– Ты что-то сказал? А ну, повтори!
– Да я вообще молчу!.. Все, я поел, пока, бать. И подкинь на карту. Она что-то совсем отощала. Подкинешь? Пожалуйста.
– Сядь, разговор есть… Володька, сядь на место, я сказал!.. Что у тебя за проблемы?.. Хотя подожди. Запомни, сын, твоя мать – самая заботливая женщина из всех.
– Можно подумать, ты знаком со «всеми».
– Ты же не дурак (твой отец все-таки я, а не кто-то там), изображаешь дурачка фальшиво, поэтому не старайся. Заруби на носу, о матери дозволяется говорить либо уважительно, либо… Ладно, рассказывай, что натворил и откуда проблемы.
– С чего ты взял? Какие такие проблемы? Не было проблем. И как понять – откуда? Утром не было проблем.
– Если взял, значит, было откуда. Ну? Какие проблемы? Серьезные? Давай, выкладывай.
– Да нет, бать, нет у меня проблем!
– А глазенки-то забегали. Врешь же, подлец. Родному отцу в глаза смотришь и врешь. Как дал бы… Струсил? Не боись, бить не буду, сегодня, хе-хе… Мать твою жаль, больно голос у нее визгливый, когда орать начинает, еще связки сорвет… Выкладывай скорее, только чур без вранья. Классная твоя звонила, Антонина… Тоня, Тоня, как же ее… Антонина Михална, что ли?
– Полина Ильинична.
– Хе-хе-хе… (Почему, спрашивается, Тонькой ее звал?) Вот она и звонила. И что я узнаю́, дорогой мой сын? Даже поспорить пришлось с мадам учительницей. Нет, а как ты хотел? Она доказывала, что ты хромаешь, я убеждал в исправности твоих конечностей. Спор наш дошел до определенной кондиции, как вдруг выясняется, что речь не о твоих ногах, а о посещаемости. Дальше больше, оказывается Лена месяц уже осведомлена, обещала меры принять, а пропуски продолжаются… Что ответишь на обвинение? Как тебе такие показания? Кто из вас врет? А, Володька? Ты или Антонина твоя, или мать с обещанными мерами? Я для кого горбачусь? Для себя, что ли? Вы же с матерью как сыр в масле, каждые полгода в отпуск и все по заграницам. Одежда модная, мобильный телефон последней модели, а тебе лень на уроки являться? Я не пойму, мне деньги зарабатывать на ваши прихоти не лень, а тебе урок отсидеть лень?
– Бать, да хожу я в школу, хожу. Чем хочешь клянусь.
– Ходит он… Я знаю, что ходишь и классная твоя, Антонина которая, подтверждает, что ходишь, но, говорит, сидишь только на первых уроках, а с последних сбега́ешь. Это почему так?
– Мне пора, бать. Договорим вечером? Я опаздываю. На первый урок опаздываю, между прочим.
– Ты еще пошути! Дошутишься, ой, дошутишься. Как крикнешь в лес, так из леса отзовется.
– А-а, опять ты за свое.
– Мое да не мое. Пенять все равно каждому на себя.
– Дядя Паша был прав.
– Дядя Паша? Этот откуда? Ты теперь вместо родного отца чужих людей слушаешь? Встречался с ним? Но где? Черт-те что творится, каждый норовит залезть. Твой дядя Паша лучше бы за своим семейством присматривал, чем в мое лез. Я жду, договаривай. В чем он был прав? Снова меня критиковал?
– Да нет, у деда Тимура в гостях был случай, давно еще, когда последний раз были, помнишь? Да тебе любой скажет, что ты – копия деда Тимура, у кого хочешь спроси. Дядя Паша так и сказал.
– Сказал, что я зануда. Было бы странно, выскажись он иначе. А, черт с ним. А ты…
– Извини, бать. Я точно опоздаю! Давай вечером договорим: и про Антонину, и про Полину Ильиничну, и про оладьи, и про деда. Да, бать? До вечера, да?
– Вечером, вечером… Каким еще вечером? Я допоздна работаю, ты с дружком шатаешься. Не понимаю я вас, молодежь. Чего вам не хватает?
– Всего хватает, бать, клянусь. Я побежал. Иначе Полина Ильинична опять будет жаловаться, а я не виноват. Пополнишь карту? Пожа-алуйста!
– Да пополню я ваши карты, пополню! И вообще, делайте что хотите…
IIВолодька довольный убежал в школу, Лена в глубине квартиры продолжала общение по телефону, а Вадимчик, пользуясь установившимся затишьем, отодвинул тарелку с омлетом, придвинул к себе блюдо, сцапал золотистый оладушек, макнул в вазочку с медом, тоже золотистым, и отправил добытое богатство в рот. Чувственные промасленные губы растянулись в придурковатую улыбку, узкие глазки прикрылись, пряча под веками поблескивавшую пелену удовлетворения. В отсутствие свидетелей Вадим причмокивал, мычал и, наверное, даже урчал, каждый следующий медовый оладушек он встречал довольным чавканьем, и все по нарастающей.
– Вадимчик, настоятельно тебя прошу, нет, не прошу – заклинаю: не повторяй, пожалуйста, все эти ужасные звуки на приеме Тимура Вадимовича. Иначе я со стыда провалюсь.
– Ниже пола не упадешь, – ответил Вадим.
«Закончила болтовню раньше, насмотрелась, теперь воспитывать примется, – догадался он по разочарованному выражению ее лица. – Володька виноват, – мелькало у Вадима в мыслях, а между пальцами мелькали оладьи. – Нет бы сразу сознаться. Он бы в школу пораньше, а я оладушки – пораньше». Однако и то угощение, которое уже успело попасть в желудок, настраивало Вадима на снисходительность.
– Всем кости перемыла? Меня тоже на все падежи просклоняла? – упрекнул он; снисходительность, видимо, в нем еще мало окрепла.
– Ну что ты такое говоришь, – печально вздохнула Лена, всплеснула руками и отвернулась…
Прежде чем продолжать, по видимости, самое время пояснить немного про Лену и ее Вадимчика, точнее, Вадима Владленовича Шуше́рина, и о нем в первую очередь, поскольку основной интерес представляет именно он, а его дражайшая супруга и сын Володька являются как бы заложниками положения. Вадим Владленович – депутат.
Странный выбор характеристики, чтобы такой оригинальностью представлять незнакомого человека. Так почему депутат? Несколько затруднительно с первых строк знакомства ответить однозначно, все же до полной характеристики нарисуется достаточно черт и черточек; скорей всего, должность показывает не столько и не только род занятий, сколько характер и даже внешность, и причем гораздо полнее, чем видится здесь, вначале. Тем не менее, чтобы подвести читательские воображения под один знаменатель, справедливо указать возраст и добавить подробностей. Депутату сорок пять. Он еще моложав, но это не дар природы или заслуга приверженности спортивному образу жизни, а косвенное преимущество (хотя и недолговечное), обусловленное привычкой.








