bannerbanner
Красное каление Час Волкодава
Красное каление Час Волкодава

Полная версия

Красное каление Час Волкодава

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Орден Боевого Красного Знамени за номером пятьдесят прощал ему все.


Его желтоватое, обрюзгшее лицо, с явными признаками сжигающей  организм хронической болезни, всегда расплывалось в доброй старческой улыбке при встрече.


А встречи в последнее время бывали все реже.


– Долго не проживет, генерализованный цирроз у него, – как-то равнодушно сказала Ольга.


                Первый майский вечер ласковой прохладцей робко вливался за воротник рубашки, свистал перекликом веселых, только что заявившихся ласточек, был наполнен привычным детским визгом за оградой и обычным шумом затихающего перед сном городка.


– Кипучая! Могучая!


– Никем не победимая!


– Страна моя! Москва моя!


– Ты самая любимая-я-я!


– летело из динамика по всей округе и ласточки, весело перекликаясь, дружно вплетались в общую симфонию тепла и весны.


        Когда все расселись и умолкли, Григорий, смущенно и едва заметно улыбаясь в пышные командирские усы, обвел гостей долгим задумчивым взглядом.


Вот они, почитай, что все – боевые товарищи и соратники, пришли радостные, возбужденные, пришли с женами, у кого есть, в новенькой парадной, остро пахнущей складом, только что введенной в эн-ка-вэ-дэ форме… Пришли, чтобы в первый раз в жизни чествовать именно его, Григория Остапенко, поздравить с высокой, пока не такой частой в их рядах,  правительственной наградой. Эх! Жаль, ведь, не все тут… Не все хлопцы уже дышат этим майским воздухом, видят это теплое солнышко… Кого знал, с кем сводила безжалостная судьба. Где ты, Лопата? Где ты, широкой души человек Гриша Шевкоплясов, где ты, строгий, чуть высокомерный Блехерт… Где теперь и ты, Мокеич… В каких дальних пустынях ютится-мается  теперь твоя грешная душа… Ежели и есть те пустыни. Где вы…


         Поднялся с рюмкой в руке Игнат Тельнов, молодой еще, с по-мальчишески тощей шеей, в прошлом году прибыл, а уже на этой тонкой шее грубеет свежий шрам от бандитской  пули. Происхождением из семьи офицеров, да сам он того, что есть в его личном деле, пока  не знает… Сам детдомовский, сирота, а добрая порода чувствуется, как говорил Буденный. Раскраснелся, виновато озирается, медленно подбирает слова:


– Вот мы… тут, дорогие мои товарищи-соратники! Собрались, мы… чтобы поприветствовать нашего… командира, отца-командир-ра! Нашего!


Он взволнованно обводит всех присутствующих большими, как у девушки, серыми глазами и уже тише продолжает:


– Первого среди нас, районных  чекистов, кто получает из рук нашей социалистической Родины и любимой нашей партии… Боевой орден! Из рук, можно сказать, самого товарища… Сталина получает! И ведь как, дорогие товарищи мои…


А вот сидит, пригнувшись и чуть покачиваясь, Трофим Денискин. Исподлобья смотрит, будто опасается чего-то… А ведь добрейший человек! Его в Ростове в прошлом году молодые урки на перо поставили, а он, когда их уже на смерть судили, все ходил к прокурору с просьбой о снисхождении… Пацаны же еще! Летом в бою с бандой Хвостюка под Ремонтной выбили ему из руки шашку, а в барабане револьвера уже и не было у него патронов… Недобитки с шутками-прибаутками окружили его и уже само наше широкое степное небо ему показалось с овчинку. Да не растерялся чекист!


Приметил, у кого из бандитов болтается на поясе граната. Протянул именно ему пустой разломанный револьвер: нате, мол… Сдаюсь на милость… Тот едва протянул руку, а Трофим… Вырвал чеку гранаты на поясе у этого раззявы, едва тот  приблизился, а сам сполз под брюхо своего коня.


Тем и спасся. А вот коня потерял.


          …Где ни взялась гармошка. Подвыпив, пели песни. Заводил высоким  тенором, как тот лихой запевала кавбригады, Шинкаренко, смущенно улыбаясь, вертя крупной косматой головой и поминутно разглаживая седые уже усы:


– Бел-лая ар-рмия, чер-ный барон!


Сно-ва гото-вят нам царс-кий трон!


Но от тай-ги до британс-ких морей


Кр-р-ас-ная Армия всех сильней!


Остальные вначале нестройно, а потом в такт подпевали, но Шинкаренко все одно держал выше:


– Так пусть же Крас-ная


Сжима-ет власт-но


Свой штык мозо-лис-той ру-кой!


С отрядом фло-о-т-ских


Товарищ Тро-о-ц-кий


Нас по-ведет на смерт-ный бой!..

С отрядом фло-о-тских…


Все вдруг смолкли. Гармошка на пол-аккорда захлебнулась. Установилась тишина.


-Ты, товарищ Шинкаренко… Конечно, среди нас уважаемый чекист. А вот зря ты…


– Пою, как привык, – равнодушно пожал плечами  Шинкаренко.


– Вам тут што, – Григорий улыбаясь, поднялся над столом, – аль туточки дискуссия на партячейке?.. Или, черти вас возьми, тут мой праздник? А ну, Костик, плесни-ка! Да до краев плесни! Казачка спляшем!


      … -А вот спрашивается… А с кем служил, у кого он учился наш орденоносец? С кем он… дрался, терпел лишения  за… Власть Советов, а? – обвел влажными и блестящими глазами гостей Игнат и, приняв строгое лицо, поднялся, стукнул кулаком по столу и провозгласил, как единственную и непререкаемую правду:


– С товарищем Буденным! Вот где учитель! Вот где академии! В Первой Конной!


– В Первой!


– С Семеном, а где ж…


– Збруч! Замостье…


– Ходили, жидов квасили…


Ударило тяжким молотом в голову, застучало стальным перезвоном в висках… Перевернулась вся память и снова восстали те дни и ночи…


   Григорий с мутными глазами быстро вышел на крыльцо, широкой пятерней рванул ворот рубахи, другой рукой ухватился за деревянные перила.  Ему стало тяжко, так тяжко, что аж потемнело в глазах и стопудовая, неподъемная духота больно сдавила  сердце, и жгла-жгла-жгла немилосердным   калением его нутро и прижимала, прижимала  к земле.


     По темному-темному небу медленно катилась громадная желтая луна, совсем такая, как и тогда, в том мае, в Кизетериновской балке, над тем проклятым карьером кирпичного завода,  в только что занятом Шестой дивизией городе Ростове…


Он поднял ввысь, в россыпи далеких мерцающих звезд голову, замер,  прислушался и вдруг из темноты, из пустой глубины ночи, из холодного провала вечности пронзительно глянули в него, в его мелко затрепетавшую душу, в самую ее пока еще нетронутую ее глубину широкие, мудрые, с косым прищуром глаза Комсвокора:


– Смотри не промахнись, кузнец…


Ноги сами его понесли.


Не видел, не слышал  он, как очутился в конюшне… Очнулся уже глубоко, в ночной, полной звуков цветущего мая, дремлющей мирно  степи. Атаманова кобылка, чуть подрагивая под чужим седлом,  летела в темень легко, словно не чуя седока под собой.


Через час, когда уже соленая пена с ее губ полетела в лицо, он очнулся, понял, что кобыла теперь мчится в свой, еще не позабытый в вольной калмыцкой степи табун, резко натянул поводья:


– Эх, подруга! Тпрр-р-ру-у, дур-р-ра!!! Эдак ты меня обратно… к банде увезешь! На закуску!


Хмель давно прошел.


Соскочил с седла, бросил повод,  пошел, шатаясь от свербящей думки  в широкую, пахнущую чабрецом и уже расцветающей душицей, звенящую тысячами цикад, ночную  степь.


Сидел-сидел, поминутно сплевывая, нервно грызя травинку и вдруг повалился, как подкошенный, набок:


…– Да што ж я… и весь свой… век так буду, – хрипел, катаясь по молодой травке, исходя тоской и пеной, – мучиться?! Да што ж… я… наделал-то…


Поднимался, крутился волчком по гулкой черной степи и искал, искал глазами кого-то, не находя во мраке ничего, кроме бездны.


– Пр-р-рости, Мокеич! Прости-и-и… Ты меня-я-я…, – глухо, по-волчьи тужил, как на тризне друга, – прости, команди-и-ир… Видит же… Бог! Ить… спасти ж тебя хотел…, – задыхался, глотая соленые теплые слезы, – китайца удави-и-и-л… И спас бы! Спа-а-а-с! Ушли бы!.. А ты-ы-ы… Не пошел!.. Ты! Не пош-шел! Пр-р-ротив них… Не пош-ше-е-ел!..По-ве-рил! По-ве-рил! Им поверил! А-а-а-а!…


Но так же тускло и молча мерцали звезды и весело и многоголосо пели цикады и, слушая их вековечную песню,  молчала угрюмо темная степь. Почти промеж ног проскочила, весело сверкая золотыми кольцами в голубом свете луны, юркая степная гадюка.


– Ишь, проклятая… Граеть, под Троицу… Видать, што… На дождь.


Припомнилось отчего-то как мамаша, накануне Троицына дня, истово помолясь Богородице, уходила до свету в степь. Верталась с охапками душистого, мокрого от росы чабреца и разносила его по комнатам, тихонько шепча «Отче наш… Иже еси… на небеси…».


В ответ на Гришкины усмешки ворчала сердито:


– Все то вы, молодняк, не знаете и не понимаете… А придеть ваш час, и узнаете, и поймете… Во имя Отца и Сына… Святаго Духа…


Присел на склоне балки, обхватив мокрые дрожащие колени, склонил тяжелеющую голову. Под треск цикад снова ушел в себя. Поплыло от чего-то перед его глазами теплое детство, ленивая от жары речка, черные от загара пацаны и он, Гришка, таскающий со дна реки, из теплых, живых нор шершавых, зеленых молодых раков… Пальцы ноги проваливаются вниз, в глинистое тепло рачьей норки с твердыми краями, Гришка ныряет, рукой протискивается в узкую нору, выныривая, под визг девчонок на берегу, с размахом швыряет громадного, покрытого лишаями рака на берег… А-а-а-а… Э-э-эх! И вдруг, как из уже другой жизни, медленно  выплыло перед ним темное, синюшное, ободранное от побоев  лицо комполка Гаврилова, лицо его подернулось лепкой, иконной  желтизной, задрожало, скривилось болевой судорогой:


– Ты што… Убег, Гриша?..


И громовым разрывом ударил в виски и низкие потолки подвала выстрел нагана. Со звоном отлетела в черный угол гильза.


И ласковые слова пожилого усатого казака:


– Што, солдатик?.. Уработал свово… комис-сарика?


Гром над самой его головой вдруг всполохнул степь и раскатился, аукаясь,  по притихшим балкам и поймам ручьев.


Упал, задыхаясь,  на спину, раскинул широко руки, скрипел зубами, мычал, как теленок, ладонями греб, рвал и рвал  молодую степную траву. Луна, тихо продираясь сквозь косматые черные тучи, все так же невозмутимо катилась и катилась по ночному небу.


Кобылка, часто отфыркиваясь, жадно щипала молодой пырей неподалеку. Вдруг она замерла, подняла голову, навострила уши. Где-то вдали, по балке, раздался глухой, тоскливый волчий вой. Он то замирал на тонкой полуноте, то раскатисто срывался ввысь, в темень, словно ища кого-то…


– Э-эх! – Григорий с травы вскочил в седло, чуть приударил по уже подсохшим шершавым кобыльим бокам, – с волками жить… да… по-волчьи и… выть! Н-но, родная!..



          Басхан уже давно, очень-очень давно, еще малым щенком, под матерью научился хорошо видеть и слышать сквозь снег. Там, где он родился, всегда было очень много снега. Солнца и тепла там было гораздо меньше.


Мать бросала их, троих своих детенышей, в тесном глубоком кублище и куда-то пропадала на несколько дней. А они, терзаемые голодом и тоской, все ждали и ждали ее, тоскливо скуля сквозь наметаемый злобной колючей метелицей снег.


И когда она, тощая, с ободранными боками,  с добычей приближалась, они научились еще издали различать ее тяжкий, осторожный шаг. Она разрывала стертыми в кровь лапами свое кублище и начинался для них, голодных и злых ее детенышей, настоящий пир.


    А тут, в этом краю тепла и света, куда его долго везли в вонючем, пропахшем человеческой мочой и противным табаком вагоне, солнца было много. И высокого чистого неба.


             Кованная железная калитка с противным скрипом открылась и его бросили на бетонный пол, чужой и холодный. Ему не давали еды. А потом и воды.


Он скулил, выл, затравленно метался по клетке, просил, требовал, а они не давали.


Потом они ему бросали в вольер маленькое трусливое существо с мягкими длинными ушками – детеныша кролика и начинали мокрыми прутьями больно хлестать по спине.


Он жалобно, по-щенячьи скавчал,  как мог уворачивался,  терпел, взвивался под потолок от самых хлестких ударов, злобно грыз железные прутья клети, бросаясь на тех, с прутьями и, наконец, не выдержав напряжения, хватал это пушистое существо за спинку, терзал, исходя муками, размазывая кровавыми разводами по тем железным прутьям…


Потом ему стали подбрасывать щенков дворняжек. И били, били…


И однажды, когда он уже заметно подрос и озлобился, они втолкнули к нему старую, искалеченную капканом, волчицу… Ее запах он не забудет никогда.


Но это уже был запах настоящего врага.


Только – врага, которого, как и детеныша кролика, как и дворняжку, надо было просто – убить!

Ибо та старая волчица из угла клети злобно сверкнула на его взгляд глубокими своими глазами и хищно оскалила уже желтые, стертые от времени клыки.


И он свернул той старой волчице  шею так же просто, как и кролику.


А потом он очень долго сидел голодный в своем вольере в громадном, пахнущем кислой капустой и порохом городе, пока маленький тщедушный человек в лисьей шапке и с очень узкими и добрыми глазами не бросил ему теплую кость баранины и не открыл ненавистную дверь.


И он, ожесточившийся на все живое,  озлобившийся на людей, причинивших ему столько страданий и мук, вдруг, легко попирая открывшуюся, засиявшую перед ним такую долгожданную свободу – сделай прыжок и лети, лети, куда глаза глядят! – вдруг покорно  пошел за этим тщедушным человеком с добрыми узкими глазами.


 А человек тот шел долго. На восход солнца. В свою степь.


Они шли – человек, прожженный огнем долгой братоубийственной войны и собака, ожесточившаяся на людей и все живое вокруг – на восток, на свободу!


И Басхан узнал в те дни одну, пожалуй, самую главную, после тоски по матери, истину в жизни: только тот твой вечный друг, кто дал тебе не еду. А кто дал тебе свободу.


              … Матерый волк, покрытый искрящимися льдинками, принюхиваясь к каждому промерзшему кустику сухого бурьяна, осторожно шел прямо на него. Он не видел перед собой ничего, кроме этой белой, завораживающей, играющей голубым свечением, равнины. Он уже порядком устал за последние дни беспрестанного бега по степи, он уже всецело доверился этой тишине, и он слабовольно решил вернуться в свою стаю, отыскав ее в степи.


   А Басхан хорошо видел, вернее, чувствовал Матерого сквозь толщину сугроба. Как когда-то, не выдавая себя чужим, он издали чувствовал приближение матери с куском добычи.


  Матерый изредка мышковал, улыбаясь солнцу, свежему розовому насту и беззаботно играясь с каждой пойманной полевкой. Он, казалось, пренебрег опасностью и позабыл, что над ним уже несколько суток висит тень Басхана – черная тень смерти. Его крупная голова была округлой, уши подняты вперед, свисающие мокрые углы рта были тоже выдвинуты вперед. Хвост, искрящийся замерзшими льдинками, бодро висел по линии хребта. Он слегка повиливал хвостом от удовольствия, проглатывая очередную теплую мышь.


 Басхан, надежно укрытый толстым сугробом, знал, что Матерый возможно тоже уже чувствует его. Ибо у того то и дело дыбились острые волоски на морде, предательски обнажался оскал, наполнялись глубокие складки кожи позади носа… И его обескуражило поведение волка. Он понял, что тот просто выманивает его для честного боя. И не боится его.


  Но в честном бою с волком собака обречена. Она не часть Великой Степи. Она всего лишь собака, друг человека. Она живет с человеком, ест из его рук то, что ест и сам человек и спит на заботливо подстеленной человеком соломе. А волк живет со степью, каждый кусок добычи и каждую минуту своей жизни отвоевывая у степи в жестокой борьбе, он живет со степью одной жизнью, одним организмом, спокойно чувствует себя и в самые лютые морозы, и в адскую жару и он не выжил бы, если бы не являлся ее частицей.


   И тогда Басхан пошел на хитрость.


Он решил пропустить Матерого над собой. Пусть подумает, что Басхан испугался и, подобно последней кашарной жучке, лежит теперь под снегом не шевелясь, прижавши к голове уши и не дыша.


  И, когда Матерый, мягко ступая по играющему голубым светом насту,  приблизился на расстояние верного броска, Басхан в туче искрящегося снега вдруг выбросился из своего укрытия, весом своего огромного тела повалил Матерого в снег и в то же мгновение цепко взял в промежуток между своими верхними и нижними клыками те позвонки Матерого, которые держали на себе его крупную голову. Изогнутый коготь Матерого как бритвой, срезал у Басхана кожу на отвисшей щеке и прошелся по мокрой лопатке, оставляя рваный кровавый след… Позвонки мягко щелкнули и голова Матерого беспомощно повисла, он дернулся, задрожал и сник, издавая жалобное скуление.


  Отскочив в горячке скоротечного боя в сторону на несколько метров, Басхан тут же вернулся. Он тщательно обнюхал еще теплое, дрожащее в последних конвульсиях тело врага и, верно ощутив черное дыхание смерти, удовлетворенно взвизгнул.

Низко опустив свою окровавленную голову, угрюмо побрел он наверх, из этой холодной долины, по сверкающей голубыми огоньками едва заметной тропинке.


     В первый раз в его жизни ему стало жаль побежденного врага.


«Что это? – удрученно думал Басхан, – приближение дряхлой старости? Добродушной, всепрощающей и все забывающей? Беззубой, слабой, больной и равнодушной к жизни и смерти? Эх, Матерый!  Не лез бы ты на мою территорию, так и остался бы жив… Жил бы дальше… Радовался бы в своей стае каждому новому теплому дню, каждому дурманящему тебя запаху течки, каждой добытой косуле, дружно раздираемой твоим молодняком под ворчание старых самок и каждому мокрому, парующему, слабо вякающему щенку?»


      Маленькое, словно сжавшееся от крепкого вечернего мороза солнце декабря, быстро катилось в темную снеговую тучу, лениво ползущую с запада. Басхан, облизнувшись,  устало прилег на сухую ржаную солому, заботливо раскиданную хозяином для него перед родным овечьим тепляком.


          Тот самый низенький человек, с узкими глазами на широком красноватом лице, который когда-то забрал его, слабого щенка,  из голодного и холодного города, пропахшего ненавистным порохом, кровью  и человеческой мочой, радостно улыбаясь, потрепал его по загривку, нахмурился,  заметив рваную рану на его лопатке и положил перед ним пахнущую луком парную баранью кость.


Глаза Басхана заблестели, он  приветливо взвизгнул, вывалил огромный мокрый язык, равнодушно и гордо отвернул свою большую косматую голову.


   Весь мир лежал теперь у его ног. Он был на вершине счастья.


Врага больше не было.


   По вековому закону Великой Степи он по-прежнему оставался Хозяином огромной земли, от старого заброшенного колодца, сложенного из давно побелевшего песчаника,  в двух сутках бега на юг и до самого  большого шумного города на севере, так ярко сияющего в темноте тысячами огоньков, так пугающего любое дикое существо, привыкшее к вольной воле и так манящего терпкими запахами своих бесчисленных скотобоен и мясных лавок.


                Глава вторая



    Боже ж ты мой, как же хочется есть!


  Серый, угрюмый, с низким сырым небом, тяжко гнетущий русскую душу, чужой, не наш – громадный город. Горбатые мостовые, узенькие мостики через Шпрее, черные кованные перила; выложенные одинаковым булыжником, чистые, голые тротуары, матово отблескивающие и днем и ночью в скупом свете газовых фонариков; узкие, задраенные крашеными деревянными жалюзи окна, тоскливо, с каким-то неясным ожиданием, как одинокий пассажир на перроне,  глядящие куда-то вдаль. Наглухо закрытые, такие же узкие, из немецкой экономии дерева, двери многочисленных пристроек и полуподвалов.  Там селится беднота. Оттуда никогда не раздается смех. Там едят ржаной хлеб и перловую кашу на воде. Там уже давно позабыли, что такое гороховый суп с курицей. Редко где приветливо мелькнет там желтый огонек лампы.


Город на вокзале. Город – ожидание.


         Владимира с первого дня пребывания в Берлине поразило холодное, унылое и однообразное лицо этого огромного города.  Улицы – длинные и прямые, безмолвные, как  и  сам природный характер немца, одна повторяет другую и очень легко запутаться, заблудиться в этом нескончаемом чередовании высоких мрачных домов с неестественными сонмами фантастических крылатых девиц – валькирий и чудовищных  каменных кентавров на  нависающих над тобой фасадах – тоже  немых, мертвенно синеватых, тяжелых… Господи, тут даже черные грачи на голых  мокрых деревьях кричат чинно, по-очереди, в каком-то только им известном порядке… Ordnung uber alles! Здесь все по порядку.


  Боже, какого же нечистого, какого Антихриста, какого кровавого зверя может породить эта прямая, казарменно-суровая и мрачная бытность?


       Скупой серенький дождик холодными пальцами забарабанил по фетру шляпы, тротуары тут же потемнели, а мерцающие окна лавок и конторок густо запотели. Владимир под самые глаза поднял ворот шинели и остановился, пристально всматриваясь на ту сторону улицы.


Маленький и весь мокрый рыжий щенок, дрожа всем своим тщедушным тельцем, сидел посреди тротуара, прислонясь к холодной крашеной стене магазина дамских мод, сверкающего белыми и желтыми  огнями рекламы.


Беспомощное существо, совсем никому не нужное в этом большом городе,  изредка издавало даже не лай, а какой-то слабенький, едва уловимый ухом  писк, судорожно разевая свой мелкозубый ротик и затравленно озираясь черными угольками глазенок по сторонам. Редкие прохожие, занятые своими мыслями и делами, порой брезгливо морщась,  аккуратно обходили его.


Вот какой-то бюргер, пыхтя толстой гаванской сигарой, громадный и мрачный, как и весь этот город, злобно пнул его тростью, отбросив с пути и, криво сморщив крупные свои губы, надменно прошествовал дальше.


Владимир невольно остановился и отчего-то задержал задумчивый взгляд на этой маленькой собаке. Что-то глубокое, но давно уже позабытое вдруг шевельнулось в его душе.


       Давно угнетавшее его,  его русскую ранимую душу и все его такие же серые  будни,  исподволь  висевшее над ним все годы его скитаний по европейским странам постоянное осознание того, что и он  сам, Владимир Крестинский, полковник русской армии, и весь его мир и вся его жизнь – так же как и этот мокрый, жалкий и голодный щенок, в общем-то совершенно  никому не нужен и в этом темном потоке спешащих куда-то прохожих, и во всем этом мокром и холодном городе, да и во всем белом свете – это чувство вдруг при виде другого такого же одиночества  налетело, одолело, завлекло его и понесло, понесло как унылая осенняя грусть несет, торопит  оторвавшийся желтый и сухой лист по мокрой мостовой.


       Волею роковых обстоятельств  оказавшийся и там, в такой далекой и теперь навсегда потерянной для него России, и здесь, в такой холодной, чужой стране – Германии – вне закона, он уже давно смирился и со своим нищенским, полуголодным  существованием, и со всеми своими  жизненными потерями и утратами, и с тем состоянием каждодневного, каждоминутного,  тяжко давящего на грудь и сосущего душу неведения ни о судьбе Ольги, а, может быть, и его ребенка, ни о Татьяне, ни о судьбе Олеши, ни о судьбе Романовского,  и многих-многих тех, таких близких, таких любимых им людей, с которыми сводила его неспокойная жизнь и его военная судьба.


Но он все никак не мог смириться с тем, что из этого бытия, из этого воздуха и этого солнца, из этих серых кварталов и из этой безликой толпы незнакомых ему людей – напрочь убито, растоптано и вышвырнуто прочь его «я», весь его яркий мир, с самого раннего детства и дотоле существовавший в нем, в его такой обычной, но в то же время и такой  непростой, сумбурной и такой непохожей ни на какую другую жизни…


И в этой его жизни самым страшным были вовсе не голод и холод. От них он еще как-то спасался, пробавляясь случайными заработками.


Самым страшным было одиночество.


        Он перешел улицу, порывисто наклонился и, подхватив рукой это мокрое дрожащее существо, такое же одинокое, как и он сам, быстро запихнул щенка за отворот шинели.


          Первое время, когда только прибыл он сюда из раздираемой классовыми боями Финляндии, где потом, как и в России, победили, разумеется,  те, кто больше и безжалостнее казнил своих же соплеменников,  без гроша но с «нансеновским паспортом» в кармане и с большой  надеждой на лучшее, этот огромный город не показался ему таким уж скучным.


Город принял его и как песчинку тут же вовлек в водоворот своей обыденной жизни, давая какой-никакой ночлег и какую-то работу, а с ней и кусок хлеба.

Неплохое знание языка помогало выходить из самых щекотливых ситуаций.


      Но тут же вдруг оказалось, что, хотя веймарская Германия в числе прочих стран  и одобрила «нансеновский паспорт», этот хлипкий,  а все же документ для сотен тысяч русских эмигрантов, принимали их здесь неохотно, и поэтому сначала ему, как и многим таких же, как он,  пришлось жить нелегально, а значит голодно и холодно, рискуя каждую минуту оказаться на тюремных нарах.

На страницу:
4 из 7