
Полная версия
Красное каление Час Волкодава
– Эта… то же… с ними была! А-фи-це-р! Вешала, однако, то же с ними. Милиционер шибко… плакала, просился… А она вешала…
– А этово… ты может, раньше где видел, Басан? – и сдернул с головы Романцова мешок, – погляди-ка!
Басан, едва взглянул на атамана, вздрогнул, тут же переменился в лице, сомкнул подрагивающие губы и, выпрямившись, подошел к пленнику. Он какое-то время пристально всматривался в его распухшее от беспрерывной скачки лицо, будто бы что-то вспоминая. Наконец, он повернулся и сказал уже твердо:
– Она… вешала! – и тут же опять упал на колени, истово захрипел, указывая на Романцова:
– Товарища командира! Отпускай! Умоляла Басан! Шибко умоляла! Придет банда, Басана повесит! Ево детки повесит! Стойло спалит! Отпускай, начальник!
– Ну-ну, Басан… Перестань! Ты ж буденновец! На кой же мы ево тогда ловили, што б просто так взять, да и отпустить? Как молоденьково карасика… На нем сколько крови, знаешь? Море крови человеческой, Басан! Григорий рывком, словно куль, сбросил атамана с седла на землю, а когда тот, что-то яростно мыча, попробовал вскочить, наотмашь врезал ему по раскрасневшемуся лицу ладонью. Тот сник и замер.
– Мы, Басан, как красные сознательные бойцы, имеем право и… будем с тобой судить эту… Мразь. Здесь и сейчас! Прямо на месте… последнево ево преступления!
– А она? – Басан покосился на штабс-капитана.
– Да ты не боись. Это… наш человек. В банде был, засланый он нами, – и, пристально глядя в лицо Распекаева, твердо продолжил, – он же и приведет наш приговор в исполнение!
Штабс-капитан ехидно ухмыльнулся:
– А не боишься, что я… в тебя и пальну, начальник? Все же ты пока мне враг, да и… голову мне едва не проломил? Да и наши… Пардон, банда, уже на подходе.
– А я тебе оружие пока не дам, Распекаев. Оружие, брат, равно как и наше революционное доверие, ево тебе еще заслужить надо! – и, повернувшись к Басану, коротко сказал:
– Дай-ка нам хорошую веревку, Басан. Очень тебя прошу.
Тот сощурил узкие щелки глаз, цыкнул сквозь зубы, но ничего не ответил, молча нырнул в тепляк.
Низкое декабрьское солнышко скупо освещало степь, едва подернутую слабым налетом чуть подтаявшего в полдень снега, косые тени далеко ложились от редких кустарников, зацепившихся корнями по желтовато-серым склонам оврага.
Они поднялись по его грязному ложу на самый верх бугра, а там, наверху, где старый овраг перешел в широкую пологую канаву, невесть каким бураном занесенная, бог весть какой птахой оброненная, упала много-много лет назад малая семечка ягоды шелковицы, не склевала ее птица, не иссушило беспощадное солнце степи, не погубил колючий степной мороз. Всегда мокрое ложе канавы из-за текущего где-то тут неглубоко подземного ручья, давало той семечке влагу, а солнце в нужный час согревало ее благодатным своим теплом – и вдруг проклюнулся, вздрогнул, бодро вскинулся над степью малый остроносый росток. Слабое начало любой большой жизни.
И теперь, на радость Басановым внукам, а когда-то и его детям, а еще раньше и самому Басану – мирно раскинулась над степью громадная густая шелковица, дающая каждый год, в самом начале лета, великое обилие сочных сладких ягод. В ее прохладной тени часто останавливались усталые путники, пересекающие широкую степь. В безжалостный летний зной Басан всегда останавливал отару неподалеку, пониже, и пока она, сбившись в тесную шайку, перемогала полуденное марево, сам он отлеживался в благодатной тени могучего дерева.
Когда неделей раньше банда повесила на этой шелковице молодого милиционера, Басан, похоронив его в балке, пониже, угрюмо сидя вечером перед очагом и медленно потягивая из чашки мутный травяной чай, долго молчал, а потом не своим, севшим голосом сказал домашним:
– Теперь сам шайтан вселился в это дерево. Не будет мира, не будет, однако, счастья. Будет кровь и горе. Беда будет. Надо звать старого аршинского бакши, пускай он от дерева отгонит злых духов…
Романцов, когда вдруг догадался, куда его ведут, внезапно упал на колени и покатился по земле, а потом вскочил и бросился бежать по дну оврага. Басан, быстро догнав его, сильным ударом сбил с ног, придавил к земле, ухватил за ухо, и, поворачивая лицом к себе, прошипел едко:
– Убежать… хотела? Думала – шибко… стрелять будем?! Висеть будешь, как собака! Ты на кой… милиционера повесила? Висеть теперь сама… будешь!
Басан противился, чтобы Романцова вешать на шелковице:
– И так в ней… шайтан поселился! Однако, бакши теперь звать буду!.. А банда придет? Вешай вон, на терновнике…
– Не боись, Басан. Мы тебя в тепляк запрем. Банде скажешь, только ускакали, мол. По балке, вон туда, в сторону Романцовки, скажешь, ускакали. Так скажешь, чтобы они тут же сорвались в погоню!
– Палить тепляк будет…, – задумчиво произнес Басан, – не, нельзя… А я своих и так уведу в степь, в буруны уведу, там банда не найдет. Степь калмыка не выдаст! Вернется – найдет Басана, убьет Басана…
– Не вернется банда, Басан. За мной если поскачет, то назад уже никогда… не вернется! – уверенно сказал Остапенко.
– Тебя догонит… Шкура сдерет!!
– Не догонит, Басан. Может и добрые у них кони… Так наши отдых поимели, а ихние нет. Да и… Я одву-конь пойду, – кивнул он на легко гарцующую романцовскую кобылку, – неужто ж у атамана, да лошадка слаба?
Распекаев с суровым непроницаемым лицом и мутными глазами накинул петлю на шею своего бывшего атамана и слегка затянул узел. Тот с искаженным лицом бешено вращал глазами, мотал головой, рвал из узла запястья рук и все силился что-то сказать.
– Вынь, вынь тряпку, штабс-капитан! Последнее слово, оно самое верное…
Романцов, стоя на двух седлах, с распухшим, пылающим лицом, все еще никак не мог отдышаться. Григорий сидел на сухом холмике старой сурчиной норы и задумчиво смотрел в степь. Распекаев прохаживался поодаль, нервно грызя травинку и тревожно поглядывая в белую молчаливую степь.
– Што напоследок скажешь, урядник, говори, нам некогда…
– Боишься, что мои… меня отобьют?! Боишься, комиссарик проклятый? –севшим голосом закричал Романцов, – А-а-а!! Обосрался, гнида большевицкая?! Да… Я вас бил и бить буду!! За… пропащую молодость мою! За судьбу мою загубленную! За землю отцов наших!.. Вешать буду! Казнить буду!! И я… Я…
– Я тебе, дураку, – резко поднялся Григорий, долгим взглядом глядя мимо него, в серое холодное небо, – слово последнее дал, што б ты… матери своей весточку какую послал… Может, невеста где осталась… Што б не ждала более. А ты… ругаться…
– Я казак! И дед казак был, и прадед!! И не ты, скотина безродная, быдло коммунарское… Мне… Теперь…
Он неожиданно умолк. Его взгляд замер, отупел, глаза поблекли и расширились, рот подернула судорога. Он вдруг увидел вдалеке, внизу, на стойбище, на закоптелом пороге калмыцкой кибитки невысокую фигурку старой калмычки в черном… Той самой, что не так давно отмерила ему, всесильному, молодому, веселому атаману всего-то девять дней жизни. Робкий степной ветерок слабо развевал ее одежды, она неподвижно смотрела не сюда, а куда-то вдаль и вверх, и ее скуластое морщинистое лицо было багрово и страшно в лучах быстро затухающего скупого декабрьского солнца.
Тонкий истошный крик атамана сорвался из глотки, метнулся по степи и захлебнулся на выдохе.
Веревка, привязанная за луку верхнего седла, натянулась и седло неуклюже отскочило в сторону. Ветка шелковицы вздрогнула и прогнулась под весом тела. Романцов мешковато повис, беспомощно суча босыми ногами.
Послеполуденное декабрьское солнце, чуть растопив снег на буграх, очернив старые сурчиные норы, медленно катилось по серому сумрачному небу. Высоко кружили мелкие степные стервятники.
– На! – равнодушно сказал Григорий и протянул револьвер Распекаеву, – ты это… Иди. Дальше… я тут сам.
Тот взял оружие, задумчиво повертел в руке:
– А… барабан-то зачем набитый? Я же патрон всего один просил?
– Ты не дури, капитан. Ты… Через буруны уходи на Каспий… А там и Персия не за горами. Ваши туда теперь валят толпами. Тут ты уже не приживешься. Иди!
И, обернувшись, крикнул вдогонку быстро удаляющемуся штабс-капитану:
– За помощь – спасибо тебе, Распекаев!!
Тот, не оборачиваясь, только поднял руку и, пригнувшись к гриве, пришпорил своего коня.
Григорий быстро поднялся на бугор, вскинул бинокль. Передовые всадники банды Романцова уже окружили могучую шелковицу, на которой беспомощно висел их атаман. Часть из них рассыпалась по брошенному кочевью Басана, видимо, разыскивая людей. Григорий любовно оглядел кобылу, привязанную за луку седла «эх, хороша, чертовка!» и поднял карабин. Выстрел гулко ушел в долину. Он медленно помахал рукой с высоко поднятым оружием, словно дразня банду. Григорий видел, как всполохнулись бандиты, как быстро собрались и, рассыпавшись в лаву, стали охватывать бугор с двух сторон.
Он неспешно тронул жеребца. Теперь главное, чтобы они не потеряли его след.
Солнце быстро клонилось к закату. В воздухе стало подмораживать, кони уже выбивались из сил. Когда Григорий поднимался на бугор, банда, едва его завидев, открывала огонь из винтовок. Но ближе, чем на версту он ее не подпускал и только редкие пули на излете сочно плюхались в снег под копыта его лошадей.
Вот и балка шпанковода Грыцыкова. Она через три-четыре версты войдет в реку Средний Егорлык. А там и… Шинкаренко с засадой. Впереди река с еще тонким льдом, сверху с двух сторон пулеметы.
Когда он повернул вдоль берега, бандиты перехитрили его. Они поняли, что он идет домой, на слободку Воронцовскую. И деваться ему тут некуда: лед еще не окреп, через реку он не пойдет. Десяток конных срезал через выгон напрямик. Там снега почти не было, а по-над берегом засыпано почти по колено коню. Атаманская кобыла вдруг встала и повалилась набок, хрипя и мелко дрожа под седлом. Григорий едва успел отскочить, перехватил ножом повод жеребчика, вскочил в седло с земли, как когда-то научился у Мокеича.
Отдохнувший жеребчик, почувствовав седока, живо понесся по тропке вдоль прибрежных камышовых зарослей. Ему снова удалось оторваться на полверсты.
«– А ну, ежели повернут обратно? Почуют, што заманиваю?»
Выскочил обратно на верх бугра, встал, осмотрелся. Вскинул револьвер, выстрелил в сереющее небо.
Пригнувшись, пустил коня наметом вниз. Мокрая его грива хлестко била по лицу. Пули ласково свистнули над головой.
И когда они, с гиком и проклятиями уже обходили его поверху, стремясь наглухо прижать к реке, вдруг затарахтели вокруг пулеметные очереди, веером засвистели пули, выбивая снежные метлюшки, и услыхал он сверху истошный крик Терещенка:
– Гри-и-и-ш-ша!!! Гриш-ш-ша-а-а!!! Дава-а-ай на-ве-е-ерх!.. Гри-и-и-ша-а-а!!.
Пуля сухо рванула щеку и он в горячке не почувствовал боли. Другая на излете ударила в спину. Он свалился из седла прямо в свежий окоп, едва успевши передать повод кому-то из пулеметного расчета. Перед тем, как провалиться в черное бессознание, прошептал хрипло:
– Кобылка, вороная, версты три по берегу… В камышах… С копыт… Заберите… Хорошая кобылка…
Банда, отсекаемая мощным фланговым огнем пулеметов к реке, столпилась на заснеженном берегу, там, где в реку входил широкий степной овраг, извергая проклятия, быстро теряя бойцов и щедро окропляя снег кровью. Лошади проваливались еще на едва схваченной ледком закраине, всадники, продолжая отстреливаться, бежали по льду и проваливались там, где декабрьский лед над речным течением был еще очень тонок… Пулеметы били, не смолкая. Некоторые бандиты залегли за трупы лошадей и отстреливались из винтовок, некоторые в ужасе подымали руки, но тут же падали, сраженные пулей, и в суматохе боя никто уже не мог бы остановить эту бойню.
Морозные сумерки быстро спускались над степью. Вдруг все стихло. Чья-то обезумевшая кобыла, чудом вырвавшись из западни, с распоротым казачьим седлом, свалившимся под брюхо, с диким ржанием носилась по берегу… Ее безумный хохот далеко разносило эхо по притихшей речной долине.
Стрелки окружного отдела ГПУ, примкнув по команде штыки, медленно спускались к реке, уже почти невидимой в вечернем сумраке. Оттуда еще доносились глухие тяжкие стоны раненых и людей и лошадей…
– Стешенко! – спокойно крикнул кто-то сверху, – ты тово… всех там не коли… Какие на ногах… Одново-двух в отдел надо привести! На дознание.
С темного неба вдруг посыпался большими мохнатыми хлопьями снег и вскоре тихая зимняя ночь скрыла под безмолвным белым саваном лежащие вперемежку трупы так безумно гнавшихся за своей смертью из вольной калмыцкой степи, так и не нашедших себя в новой России, безвозвратно потерявшихся во времени еще двух сотен русских людей.
Спит Григорий, только от мерного его храпа мелко подрагивают кончики командирских усов и сквозь тяжкий, глухой сон после бешеной скачки по степи, истошного крика настигающих его бандитов и ласкового свиста пуль над головой, снится ему сладкий, как совсем уж давнешние мамашины пирожки сон: будто сидит на черной кузнечной колоде папаша, вытирая замазуренным цветастым платочком обильные струи пота с темного бородатого лица и тихо-тихо так, ласково говорит ему:
– Што ж ты, Гриня… все воюешь да воюешь, греха на душу берешь… Людишек-то губишь, почем зря… А можа и… Хва-а-тить?.. Пора бы тебе и в путейские двигать, сынок… В путейских-то заработок ноне приваристый, людишки говорять…
– Эх! В руку! К дождю сон, видать…– Григорий вздохнул, повернулся на другой бок и снова уже другой сон, как утренний туман непроглядной кисеей окутал его:
– Гриня, Гриня, та бедная ты сыночка моя, – мамаша, с мокрым полотенцем на присыпанной мукой пухлой руке, ласково прикладывает к горячему его лбу вареные листки подорожника, – жар-то, жар-то… каков! Ты… поспи, поспи, моя лапочка, поспи…
Дрова весело трещат в печи, распространяя на весь дом горьковатый запах горелой сухой древесины. В комнате полумрак и желтые округлые блики мелко дрожат на белом потолке над чугунной амовской плитой.
– Папенька-а… Папенька… Ну па-пенька-а-а! – Григорий сквозь сон вдруг услыхал тоненький голосок Максимки, поднял тяжелую голову и, не открывая глаз, расплылся в довольной улыбке:
– А-а… сынка… Што тебе?
– Папенька, папенька, а погляди, какой я стих выучил!
И, присевши на краешек кровати, звонко, как на утреннике, продекламировал:
– Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда!
Сон как рукой сняло. Григорий сел на кровати, раздирая опухшие глаза, бережно взял на голое колено сына.
Опять эти поповские россказни! Эх, когда ж это кончится!
– Стой, стой, сынка! Я ж тебя… на прошлой неделе учил другому стиху? – продолжая улыбаться, Григорий погладил ребенка по русой, как у матери, головке, заглянул истосковавшимся взглядом под челку прямых волосиков:
– Вот эти! Про костры? А? А ну – давай!
– Папка! – Максимка поднял на отца добрые лучистые глаза, – ты мне обещался… книжечку… Про войну? Про… бу… буденнышей?
– Будеть тебе книжечка! Ну так стих про костры? – улыбается Гришка и щеки его уже покрываются румянцем, – нешто ж позабыл?
– Взвей-тесь кострами… си-ние ночи, – неуверенно начал Максим, -мы… пио-не-ры, дети ра-бочих… Папка! Не хочу про… костры! Мне хочется… про птичку, мне ее жалко!
Он пододвинулся поближе и, блестя круглыми глазами, чуть коснулся отцовской небритой щеки:
– Папенька? А отчего у тебя на щечке… ранка?
Григорий помрачнел, провел ладонью по щеке, свежий пулевой рубец горел, как огонь.
– Пустяки, сынка, ты на энто не обращай внимания. Скажу я тебе по-секрету, – Гришка нарочито сощурился, бросив зоркие взгляды по сторонам, нагнулся к уху Максимки и зашептал:
– Меня это…, кобыла укусила…
– Отчего же она тебя укусила, папенька? – так же очень тихо спросил Максимка и крупные слезы разом блеснули в его больших серых глазах.
– А! Да ну ее… Целоваться лезла, проклятая, да я не дался! Ладно, давай дальше, давай уж… про свою птичку. А я ить… то же ее когда-то… выучивал. Птичку – то… Да вот, позабыл совсем уже.
– В долгу ночь на ветке дремлет, – радостно начал Максимка, но вдруг опять осекся:
– Папенька! А отчего тут… кровь у тебя…
– Давай-давай, сынок, ты чеши свой стих!
Максимка проглотил сухой ком, с напряжением продолжил:
– …Солнце красное взойдет:
Птичка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и… поет! – Максимка тонкими руками вдруг обнял нечесаную голову отца и зашептал ему на ухо:
– А вот мы… с маменькой совсем-совсем за тобой соскучились! А… Я тебе, гляди, чего нарисовал…
Ольга была на работе, когда по больнице вдруг разнеслась весть о том, что поздно вечером на подступах к городу разгромлена большая банда, которая на днях повесила милиционера и шла из калмыцких бурунов, чтобы отомстить за своего убитого чекистами вожака.
Сердце ее дрогнуло и ей стало плохо. Глухое, страшное предчувствие охватило ее всю. Она опустилась на кушетку, санитарка подала ей стакан воды. Едва придя в себя, она, задыхаясь, тут же бросилась домой, по схваченным ледяной коркой тротуарам, благо, бежать было недалеко.
Едва войдя в комнату и увидевши Григория целым и почти невредимым, мирно беседующим с младшим сыном, она сдернула с головы свалившийся от бега платок, со стоном опустилась на край кровати, а отдышавшись, придвинулась ближе к его лицу и с укоризной провела ладонью над свежей раной на щеке:
– Это тебя… Наградили твои… мирные калмыки, которым ты… якобы повез библиотеку в… ихние… улусы?! – и, опустив глаза, добавила уже глухо, – надо было сразу ко мне, я бы зашила, Гриша…
Он добродушно усмехнулся, положил руку ей на плечи:
– Вымотался я, Олюшка… Спать хотел. Да и… И на кой ево зашивать-то? Ну черкнула пуля… Та… Мало их у меня? Ты лучше мне… нам с Максимкой вареники с капусткой… сваргань. Оно в самый раз… будеть.
Она беспомощно свесила руки. Вот так всегда: на любые ее разумные доводы у него всегда какие-то дикие, мужичьи шутки, прибаутки и контрдоводы… И всегда веские, безоговорочные! И всегда ей это почему-то дико нравится! Нравится его бесшабашный оптимизм, его какая-то грубая, восточная сила, сила мужчины, сила, которая так сладко всегда грезилась ей в тех далеких и таких наивных, чуть-чуть постыдных, московских девичьих снах-грезах…
– Гриш-ша-а… У тебя… четверо детей, Гриша. Ты о чем думал, когда…
То ли прошептала, то ли подумала.
Поздней ночью, уже лежа в постели, она вдруг уже сквозь первый сон услышала:
– Папаша снился нынче… Надоело все, Олюшка… Я и сам-то не прочь… Бросить все к едрени фени! И… В путейские, как и просил меня покойный мой папаша… Взял с утречка ключ побольше, да и поплелся по путям… Папироска, семечки…
Он повернул к ней раскрасневшееся, очерченное свежим шрамом лицо, наклонился, дыша табаком и крепким мужским потом:
– Да вот только пока нельзя… нам. Врага много еще. Сидить, затаился. Ждеть, как волчара, час свой… И ежели мы… послабимся, Олюшка, то враг тот так и вцепится в глотки, в еще пока молоденькие глотки детишек наших… А об чем думал…
Он усмехнулся, повернул лицо:
– Об чем я там думал-то? А! Как ево звали, забыл…
– Кого, Гриша?
– Да кузнеца тово, што… Подлетел к самому солнцу, да и сгорел, горемыка…
– А-а, – тепло, с закрытыми и чуть дрожащими ресницами, про себя заулыбалась она, – ну ты у меня совершенно неисправим, Гриша. Икар его звали. Икар. Спи уже. Недорубленный… мой.
Перед зарей очнулся, почувствовал теплое парное плечо Ольги, полез с ласками. Она чуть дернула плечом, игриво отодвинулась:
– Ишь ты… Кобель.
– Кобель не кобель, а люблю.
– Ты – меня?… Красный командир?… Рубака! Дочку полковника… Белую кость… И – любишь?..– приглушенно выдавила она, расставив над его лицом полноватые руки, склонившись над самым лицом так, что ее локон коснулся его губ, уперев ладонями в подушку.
– Люблю! С первого… С первой минуты. Как увидал. Тем майским днем. Помнишь?..
– Помню, как же… А я тебя.., – она вдруг задохнулась, – пока только… пригубила, Гриша… Ну, как бокал вина.
И уже потом, когда вся мокрая, часто дыша, отвернулась к стене, прошептала сама себе:
– А ты меня… Уже до дна!
Гришка помолчал, наслаждаясь еще горящими ласками Ольги, потом сказал тихо:
– А Максимка-то наш… Эх! Видать, в доктора выйдет. Как ты. Жалостливый. Я ему про костры… А он мне про птичку божию. А я хотел, што б он… В командиры вышел.
– Как покойный дед, в офицеры? Тебе мало, что старшие вон… с аэроклуба не вылезают.
Ольга вдруг повернула распаренное лицо:
– Гриша! Надо бы нам… повенчаться! Я так не могу… Я тебя полюбила. Ты знаешь… Как та волчица. Своего самца. Который сильный. Который не даст в обиду. Но вот без Него, как-то… нехорошо.
– Без кого? – не понял Гришка.
– Без Господа! В Лежанке, говорят, Батюшка еще пока службу справляет. Тут же по балке недалеко… Храм без купола, а люди дыру соломой заткнули… Да и молятся!
– Да если мои Ге-Пе-Ушники узнають, што я венчался… Они же меня и… заставять тот самый … Храм взорвать!..
– Они не узнают, Гриша.
Она замолчала, но Гришка знал, он чувствовал, по ее сбивчивому дыханию, по мелкому подрагиванию ее горячего плеча, что Ольга хочет спросить его еще о чем-то, о чем-то таком для нее очень важном и… Не может. Или не знает – как.
Наконец, он сам сказал тихо:
-Ты хочешь знать… Были ли там, в банде… Офицеры? И…
Она вскинулась, приложила палец к его губам:
– Молчи!
Но Григорий уже твердо продолжал:
– Были. Все уже в яме. Остыли. Да! Одново я… пустил. На все четыре стороны.
– Что-о-о-о?!!
Ее глаза в темноте расширились и заблестели и Григорий увидел это:
– Не боись, не твой… Твой… не попался. Пока.
Ольга долго еще лежала, не смыкая глаз. А на глазах навернулись было слезы, но она тут же стерла их уголком простыни. Прошептала тихо-тихо, может, чтобы не услыхал Григорий, а может, чтоб не слышать и самой:
– Мой у меня теперь один. И он со мной рядом.
– Ну, Григорий, сверли, брат, дырку для ордена! – Шинкаренко, едва отворив дверь, всей своей грузной фигурой в черном заиндевевшем кожухе, вдруг ввалился в комнату, паруя морозным паром и скаля пожелтевшие от непрерывного курения крупные зубы, – это ж надо, а! Банду уничтожил! Главаря… повесил, как собаку! Нашим! Пр-ролетарским судом! А?! Ч-черт тебя подер-ри, Гриш-ша! Дай я тебя обниму, зар-раза ты такая!
И, крепко обнял едва успевшего вскочить с постели полусонного Гришку, по-стариковски кряхтя и страдая одышкой.
– Так то и плохо… Што повесил, – Григорий, в одной исподней рубахе, слабо усмехаясь, присел на табурет, едва успевши пододвинуть такой же табурет грузно плюхнувшемуся на него Шинкаренке, – погорячился! А как бы за то… ответить теперя… не пришлось.
– Ну, объясниловку накатаешь и всего-то делов! В противном случае они б за тобой не пошли! Тактика! Он што, не заслужил веревку? Да я б ево-о…,– Шинкаренко сомкнул трясущиеся суховатые губы, свел выцветшие брови:
– Р-рыковка… есть?
Григорий молча кивнул и с сожалением посмотрел на старого боевого товарища. Изможденное тяжкой жизнью, посеченное мелкими, едва заметными шрамами, заросшее трехдневной щетиной лицо… Сколько пройдено вместе, сколько раз пропадали под пулями бандитов, сколько раз таяла последняя надежда и лютая смерть, скалясь беззубым ртом, уже нависала над обоими… Но все же выбирались как-то… Когда-то уже давно, в далеком двадцать втором, Шинкаренко его, молодого чекиста, только что демобилизовавшегося с Первой Конной, после госпиталя, принимал в Романцовский отдел. Это был еще довольно молодой, энергичный, пышущий здоровой силой человек… Григорий тогда еще не знал, что у Шинкаренки в девятнадцатом году в Юзовке погибла от рук самостийщиков вся семья – две взрослые дочери, мать и жена, погибли лютой смертью, и он был направлен в Ростовскую ВЧК, подальше от тех мест, где бы он убивал бы, мстил бы, искал бы смерть, не видя для себя больше никакой жизни…
Ему теперь было уже за шестьдесят и он, ежедневно с утра, уже навеселе приходя на занятия кружка ворошиловских стрелков, который он вел в школе – восьмилетке и на которых занимались и его, Григория, старшие пацаны и дочь, до вечера уже напивался вдрызг.











