
Полная версия
КРАСНОЕ КАЛЕНИЕ Черный ворон, я не твой!
– Я не говорить с тобой пришел. С тобой говорить там, – он поднял глаза и палец в потолок, – будут. Я… Просить тебя пришел.
– Выручить кого хочешь, поп? От справедливой пролетарской пули… Спасти?
– Нет! – вскинув подбородок, тихо, но твердо произнес священник и Гришка, примостившийся напротив, на мягком стуле, вдруг увидел, как горит его твердый взгляд.
– Я не буду просить тебя, ибо у врага можно просить только пощаду. А мне она не нужна. Именем Христа… Я буду просить тебя как… Просто… Русский человек русского человека. Не более! – Батюшка медленно обвел повлажневшими глазами стоящих вокруг конников и Гришка, вдруг опять встретившись с этим твердым и спокойным взглядом, невольно опустил голову.
– Но и не менее!!
Воцарилась тишина. С темного двора только изредка доносился беспокойный храп лошадей да тявкали где – то неподалеку подворотные собаки.
– Давай дальше, поп, мне некогда. Ты, как мне только что доложили, пришел тайно, ночью, отпеть наших убитых врагов на взятой нами вчера Персияновской позиции. Да был задержан часовыми?
Батюшка вдруг сделал несколько шагов в сторону Мокеича, не отводя глаз от его осунувшегося лица. Гришка напрягся, подался вперед, сжал в ладони рукоятку браунинга. Но вдруг почувствовал, что разом вдруг онемели все его члены и он теперь не сможет и рукой пошевелить.
– Господь, как видно, скоро призовет и тебя, – Батюшка коснулся длинным узловатым пальцем желтой щеки Комсвокора, – но ты… Можешь теперь… Хоть как-нибудь искупить грехи свои земные.
– Ты не темни и прямо говори, Батюшка, мне ведь некогда псалмы с тобой петь… – теперь уже не своим, глухим и тонким голосом проговорил Комсвокор.
– Хорошо! Там, – священник показал рукой на север, – на Персияновских высотах, перед позициями артбатарей лежат верные сыны Отечества, мертвые лежат. Около трех сотен человек. И я, как слуга Господа нашего Иисуса Христа, хотел отслужить молебен по сим павшим воинам. Чтобы Господь принял и упокоил навек их мятущиеся души… Причастить израненных, ежели отыщутся, умирающих воинов…
Он умолк, прикрыл глаза под по-детски мохнатыми темными ресницами. В комнате стояла мертвая тишина, лишь изредка нарушаемая веселым перетреском дров в камине.
– Так в чем же дело. Иди, помахай там своим кадилом. Да и пусть их и закапывают… Мало мы их раньше зарыли? Как тех собак, без вашего поповского отпевания?
– Окстись, безбожник! – Батюшка злобно сверкнул глазами, его рот задрожал и его подернула судорога, – твои псы меня не пускают с последним напутствием к убиенным воинам…
Думенко, молча потупившись в пол, просидел, согнувшись в кресле и слегка раскачиваясь, еще с минуту. Потом он резко поднялся, подошел вплотную к священнику, снизу вверх, сузив зрачки, пристально всматриваясь в него:
– Значить, мои орлы – псы, говоришь? Эхе-хе… Хорошо! Ты можешь исполнить свой долг, поп. Но при одном условии.
Он отвернулся, опять задумался, морща широкий лоб, всматриваясь в глухую темень за окном. Не поворачивая головы, сказал уже твердо:
– Условие это… Я обскажу тебе там, на месте. Гришка! Готовь сани для Батюшки. И вели конвою по коням!
С посеревшего от обильного снегопада неба уплыл, незаметно растворился куда-то еще недавно сиявший над спящими, израненными множественными воронками артиллерийских снарядов, Персияновскими позициями мирный лунный свет.
Над свежевырытой пленными широкой траншеей, по обе ее стороны, лежали раздетые до окровавленного белья, чуть припорошенные снегом, несколько десятков трупов артиллеристов и пулеметчиков, накануне оборонявших от Второго Конкорпуса крутые Персияновские высоты.
Их посиневшие ступни нелепо топорщились, нависая над желтеющим глиной краем могилы. Вокруг еще дымился, догорал после недавнего боя кустарник, пламя изредка вырывалось то там, то тут, и тогда плясали и колыхались розовые тени от этих ступней по едва присыпанному снегом краю могилы и эта страшная ночная пляска мертвецов в ночной тишине отчего-то кольнула Гришке в самое нутро. Он вздрогнул, сплюнул через плечо. Всмотрелся в убитых. Некоторые были обезображены до неузнаваемости. Знакомых вроде не было.
Думенко, как всегда, по-молодецки соскочил с Панорамы, закинув повод Гришке. Добродушно улыбаясь, тоже бегло оглядел ряды покойников.
Батюшка вышел из саней и, шепча молитвы и истово крестясь, подошел к самому краю могилы.
– Как русский человек русскому, говоришь…
Думенко долго всматривался куда-то вдаль, вверх, в темень январской ночи и заговорил не сразу, тихо и медленно подбирая слова:
– Гляди, што я тебе скажу, поп. Вы, попы, верно, завсегда служили русскому народу, ну, как служили… Ну, отпеть там, причастить, венчать опять же… И народ вам верил. И народ вам не жалел последнюю копейку. Нешто ж не жалел? Хотя вы, попы… Моево деда, Анисима, помещица насмерть на конюшне запорола. Ему всего двадцать три года было. Спать с нею не захотел! А мою бабку велела солдатам отдать, потешиться. На щенков меняли… Невест мужичьих в первую ночь позорили… Вы тогда где были, попы? Аль не православных, не русских православные и русские мучили, а?!! Почему ж вы, отродье, за народ не вступались? Но как только лопнуло терпение и этот униженный народ встал, чтобы смахнуть, как грязь, всех паразитов, всю скверну с себя, с… России, вы, попы, тут же ополчились против этого народа. Как псы гавкучие. Заместо того, чтоб быть заодно с ним… Супротив той самой гадости, о какой говорю. Вы, попы…
– Да как ты можешь, богохульник…
– Ну вот, – невесело усмехаясь развел руками Думенко, – как только правду, так сразу богохульник! А теперь гляди, – он повернулся к Батюшке, -гляди сюды, поп. В конце рядов твоих… Покойников… Там будет стоять наш боец с винтовкой. Вон он, видишь? Невысокий такой? Ну, какого мамка вылупила. Как только ты свое отпевание закончишь – он уложить тут же и тебя рядом с ними. Штыком уложить, иль пулей, не знаю. А вот ежели… Ежели ты, поп, пожить еще хочешь, то я даю вот тут, принародно, даю я тебе слово командира, отпущу на все четыре стороны. Просто, вот сейчас повернись, да и уходи, не держу. Давай, решай, некогда мне.
Батюшка, не раздумывая, молча разжег кадило и, расправивши плечи и поминутно поглядывая в глухое черное небо, медленно пошел над рядами покойных.
Думенко еще с минуту постоял, задумчиво и отрешенно глядя ему в след, и потом, когда Батюшка уже почти дошел до края, ловко запрыгнул в седло от самой земли и, угрюмо опустив голову, тронул наверх парующую на утреннем морозце кобылу. Гришка пустил своего коня следом.
Через минуту, уже на самой на вершине дымящейся, исковерканной вчерашним боем высоты, их вдруг догнал гулкий винтовочный выстрел.
Думенко – будто и не слыхал. Гришка обернулся.
Батюшки уже не было видно. Только щуплый низкорослый боец, стоявший на краю могилы, быстро теперь поднимался наверх, по свежим конским следам, придерживая за ремень великоватую для него винтовку.
Глава пятая
Как ни пытал Панкрат Кузьмич невестку, за что же погубил Гришка подсобника его Митрофана, та только прятала в подол мокрые от слез глаза и божилась, что ничего не знает.
Тот все не унимался.
– Ну, может, Митрошка… Царствие ему небесное, страдальцу… Приставал када, может обидел тебя чем?.. Ить… Дело ж молодое!.. Ну! А ты возьми, да и пожалуйся Григорию? Та ты не боись, мы ж свои, родня, тута оно и останется! Грех-то какой! Живой же человек… Был. Э-эх! Прости и помилуй и нас, грешных, и непутевого нашего сынка Григория, Господи-и! – и, сокрушенно качая белой головой, размашисто крестился на потемневшую от времени икону Николая-Угодника.
Александра, низко опустив голову, брала за плечи притихших детей, пугливо стреляющих глубокими черными глазенками, и молча уводила их к себе. Выходила через время с мокрым от слез передником. И – все молчком, молчком.
– Та уймись ты, дурило старый! – несмело ворча, искоса поглядывая, осаживала Кузьмича супруга, Терентьевна, по-бабьи жалея невестку, – ишь!.. А ей-то откудова знать… Вам, мужикам, в нонешние-то времена людишек убивать, што с горы катиться… Прости и помилуй нас, Гос-споди… Ступай уже со двора… В свою кузню!..
– Цыц, проклятая!.., – не унимался Кузьмич, притопнув ногой и скребясь пятерней в обдерганной выгорами косматой бороде, – я ить, не то, што б каковой антирес… Имею!.. Мене за сына, кровинушку мою… обидно! – и, незаметно смахнувши слезу, выходил в сени, зычно сморкаясь.
– Поди вона, лучше, кизяков подкинь в духовку… Святой субботы ради… Опара захолонеть… Не подойдут ноне хлебцы-то…
Кузьмич, зло сплюнувши, а затем аккуратно перекрестясь, молча шел в овин, где с лета были сложены в пирамиды сухие овечьи кизяки, брал пошире оберемок, нес бережно в печь. Открывал закопченную заслонку, сердито всматривался вовнутрь:
– Ничего… Подойдуть. Вона, жар-то каков… Мука ноне дюже ж соловая была, не в пример прошлогодней, – и, слегка морщась от жара, бережно подкладывал в пылающую духовку толстый, как валенок, сухой кизяк.
А сам все в думках, да в думках… Вспомнилось отчего-то, дело прошлое, подзабытое…
Как был еще худосочным пареньком его Гриня, да уж больно понравилась ему старшая девица Солодовниковых, Даша. На год помладше Гришки. Девка и вправду, расцвела, распустилась к шестнадцати годкам, што твой цветок лозоревый… Солодовниковы были люди зажитошные, держали две мануфактурных лавки, мельницу, скупали окрестные земли заимка за заимкой. Хоть и Панкрат Кузьмич тоже в ту пору уже вовсе не бедствовал, кусок хлеба с маслом всегда на столе… Завсегда в обновках… А все ж далеко не ровня. Дружили они дружили, бегал-бегал к ней вечерами Гриня… Летал, как на крыльях… Да все кончилось в один момент.
Приехал однажды в лето аж с Великокняжеской молодой усатый юнкер, сын тамошнего полицмейстера… Да и увез Дарью в город. Гриня целый год, почитай, что до самого призыва на службу, ходил мрачнее тучи. Почти не разговаривал ни с кем. Отощал, скулы, што у серка матерого, так и ходють ходуном… Все молчком: качал меха, таскал шлак… А то где забьется в дальний угол хлева да и сидит полдня, скучает… Кузьмич даже побаивался, как бы он руки на себя не наложил… А тут и повестка. Завтра ему на службу, а сегодня приехали в гости к Солодовниковым молодые, Даша с мужем, уже красавцем-офицером…
На другое утро Панкрат Кузьмич отвез разом повеселевшего Гришу на станцию, на сборный пункт. Проводил там до вагона. Ну, а у Солодовниковых, почитай что через неделю, вдруг ни с того ни с сего пропал зять. Шутка ли, сын самого полицмейстера!.. Нагнали сыщиков со всей округи, искали с неделю, а потом наткнулись на него совсем случайно песчанские бабы, ниже по реке, полоская белье. Под кладкой всплыл, на шее камень пудовый… Сказывали, что и голова у бедняги была камнем проломлена…
Нашлись, подсказали «добрые» люди – приходили следователи и к Панкрату Кузьмичу на двор. Что да как… Пытали. Да тут же и отстали – Гришки на хуторе на день пропажи солодовниковского зятя уже неделю как не было.
Так никого и не нашли. Дело темное. Разное тогда по хутору брехали… Прошел слух, что самый главный жандарм к Гришке аж в запасный полк ездил, допытывался все… Проверял. Но так и вернулся ни с чем. А в августе началась война с германцем и всем стало не до того.
И не шел Панкрату сон в руку, все думки всякие лезли в голову. Выходил во двор, глядел в темное небо с мерцающими россыпями далеких Стожар, топтался по гумну, тяжко и часто вздыхал…
А уже за полночь, когда лениво крикнут первые петухи, вставали и свекруха с невесткой, учинять хлеба. А захмелевшее тесто, тяжело наливаясь в томном тепле, щедро вываливалось из широких горловин форм, доставая краями до самого черного подмостья духовки. Вынимали горбатым рогалем горячие формы, ставили на глинобитный стол, раскрасневшимися руками учиняли – подхватывая распаренными ладонями горячее ползущее тесто и вправляя его обратно вовнутрь формы. Ставили, пока не застыло, обратно, в печь, в тепло, молча крестились, закрывали заслонку.
И тоже – и среди ночи все робко пытала сноху между делом Терентьевна:
– Саня, родненькая… Та… Мы ж тебя сроду… Ничем… Не обидели. Ну, што случилося?.. Аль не сказывал Гриня, аль не обмолвился и словечком? Грех-то на нас какой!.. Прости, Господи… Убивство!
– Ой, мамаша!.. И Вы туда же… Ничего он не сказывал, – Александра садилась в уголок, стаскивала с головы косынку, простоволосая тихо стонала и в три погибели крючилась, – ой, тошно мне. Под груди как кулаком… Давит. К Покровам ждите прибыток, мамаша.
И больше ничего.
А на утро, едва заводил все тот же разговор Панкрат Кузьмич, старуха, злобно зыркая на мужа, как та змея из-под колоды, шипела:
– Цыц ты, проклятый!.. Окстись, иуда… Не видишь, с довеском она… Пропади!..
Шли тягучие, как та закисшая опара, февральские дни, с робко мелькающим между низких туч и все теплеющим солнышком, незаметно мелькали недели.
Послеполуденными хлипкими оттепелями робко подкрадывалась на хутор весна. Сосули с крыш темнели, щербатились и становились все длиннее. Работы прибавилось. Панкрат Кузьмич все чаще пропадал в кузне, возвращался домой усталый, злой, молча садился вечерять.
Через хуторок, лежащий в стороне от больших дорог, все ж немало проходило народу. В то лихое время люди от больших дорог все как-то сторонились. То бородатый солдатик на одной ноге, другая на деревяшке, то нищая богомольная баба, то сироты, просящие милостыню под окнами.
Сказывали по-разному пришлые: то Ростов с Новочеркасском за красными… То города эти уже опять за белыми… То красная конница разогнала по степи кавалерию белых… То казаки всюду вылавливают и добивают остатки красных бригад…
И тогда могильным камнем давила на грудь Панкрата Кузьмича тяжелая неотвязная думка. Старик долгими морозными ночами не спал, ворочался и все прислушивался, не подаст ли голос Воронок за дверью, не стукнет ли легонько в окошко Гриша.
С некоторых пор стал он брать с собой в кузню внучка, Петю. Все ж веселей, да и мальцу на пользу. Заметил старый, как живо блестят глубокие остапенковские глазенки, как морщится в своих, детских думках чистый широкий лобик, когда под ударом молота покорно гнется в дугу толстое красное и неприступное на вид железо.
« Ишь! Заприметил, видать, силу огня, чертенок! Порода.., – с теплой гордостью думал старик, – глядишь, и сладится добрый кузнец…»
Как-то раз, когда между делом присели перехватить кусок хлеба с старым салом, вытер замусоленным рукавом еще по-детски пухлый рот Петюня, глотнул малость кипятку из закопченной кружки, крякнул совсем по-взрослому и сказал, глядя в упор на деда тихо, но твердо:
– Вы, дедуня мамку-то… Разговорами такими… Своими. Не троньте боле! А то мой… Папка как возвернется… К Покровам… Расскажу!
И наскоро вышел из душной кузни.
Панкрат Кузьмич и осовел. Рот раскрыл, да и… Проглотил обратно свое обычное бранное слово.
Вначале хотел тут же и задать порки мальцу. Уже и руки зачесались а глаза кинулись искать на стене вожжи.
Да потом мешком сполз на колоду и теплая живая волна вдруг накатила на грудь и радостной истомою прошлась по всему телу старика.
– Эк, загнул куда!.. Ишь ты… Сук-кин сын!… Ить не смолча-а-а-л, стервец. Наша порода… И в глаза скажеть… И, придеть времечко, и железо любое… Через колено перегнеть. На-а-аш.
И, посидев, наслаждаясь своими стариковскими думками еще с минуту, вдруг подскочил:
– Петька, чертенок! Петрушка! Подь сюды! Горнушка тухнет, качай меха!.. Ах ты, Гос-спо-ди!..
Петюня уже тут, на подхвате, силится, тянет на себя меха, толкает от себя… Сопит, а виду не подает!.. Эх, нету веса в детском тельце, слабы еще тонкие мальчишеские руки, не качнут меха как следует. А уж молот…
Ближе к марту стал Кузьмич подыскивать себе нового молотобоя. Митрошку ведь не воротишь, а в кузне ведь работа должна скоро делаться, кто ж станет долго дожидаться ту же боронку, весна ведь может всего денька три-четыре отпустить мужику на боронование, на сев, а там уже повеет с востока немилосердный суховей, да и, глядишь, высохло все… Сей в грязь, будешь князь… Поди ты, кому докажи, что, мол, нету помощника.
Раз увидал Кузьмич как-то мартовским морозным утречком – идет по улице неспешно солдатик в островерхой диковинной папахе. С нашитой красной звездой. Уверенно идет, как у себя дома, не озираясь и напрямки через огороды чешет. Издали видно – свой. Изношенная шинелька расстегнута, болтается. Кузьмич прищурился, всплеснул руками:
– Андрюшка, ты… Што ль?..
– Я, дядя Панкрат… Здоровы будете…
– И тебе не хворать, соколик. Вернулся значить?.., – Кузьмич радостно приобнял парня.
Разговорились. Андрей, почитай что ровесник Григория, попал под мобилизацию еще в прошлом году. Повоевал малость… Осенью под Богучаром отвозил раненых в госпиталь, где и сам подхватил сыпной тиф. Всю зиму провалялся, но как – то выскребся.
– Где же ваш Гриня пропадаеть, дядя Панкрат? Говорят, недавно видали ево на хуторе…
– Та не, – отрешенно махнул рукой Кузьмич, пряча глаза, – один Бог ево знаеть, где он ноне. Ты, Андрейка, не пошел бы в мою кузню? Молотобойцем? Харч справный, да и так… Не обижу?
Андрей слабо и грустно улыбнулся:
– Я ить, дядя Панкрат, с превеликим удовольствием бы… Што мне? Да тока опосля болезни я пока и петьку своево насилу держу, не то што молот. Окрепнуть бы мне надобно.
– Ну гляди. Поправляйся… Коли што, где кузня сам знаешь, – Кузьмич вздохнул и с интересом потрогал его почти новенький, толстого английского сукна френч под распахнутой шинелью, – товар-то знатный… Ишь, ноне Красну армию как мундирують…
– Так… энто, – Андрей усмехнулся, на его бледных щеках чуть проступил румянец, – все трофейное, дядя Панкрат. Беляки иной раз так драпають, што полные склады барахла нам достаются. Справные бронепоезда бросають, не то што… Тряпки.
– А ты не боис-ся, Андрейка, што…, – Панкрат украдкой оглянулся, хитровато сощурился, показав пальцем на большую красную звезду, нашитую на «буденновку» ,– опять беляки возвернутся? Ить… Они тут же тебя и…
– Не боюсь, дядя Панкрат, – посерьезнев, твердо ответил Андрей, глядя поверх головы Кузьмича, куда-то вдаль, в туманную степь, – ихнее дело теперя – швах!.. К ним уже добровольно нихто из мужиков не уходить… А те, што есть – полками разбегаются. А што такое сами казаки, без пехоты? Так, шайка…
Как-то среди темной февральской ночи забрехали вдруг повсюду собаки, ударили где-то в низине под хутором со стороны Песчанки несколько винтовочных залпов. И стихло.
Дня через три прошел осторожный слух, что на станции в бараках держат пленных казаков и солдат. Ежели найдется у кого родня, то солдат иной раз и отпускают, за откупные.
И тут же засобирался на станцию Панкрат, авось что выйдет! «…Эх, Митрошка, Митрошка… Царствие тебе небесное… Какой же был молотобой!»
Едва поставил на колодки задок рундука, чтобы помазать тавотом сухие обугленные ступицы колес, вышла из хаты Терентьевна, насупилась, кинулась было отговаривать:
– Черти тебя, прости Господи, туда несуть!.. Сидел бы, не рыпался уже!.. Энто тебе не их благородия! Стрельнуть дурака али посодють!..
– Молчи, холер-ра! – отплевывался, не оглядываясь, Кузьмич, густо накладывая синеватый тавот на ржавую тележную ось, – а молотом махать ты, курица старая, мне будешь?! То-то! Иди к… Своим горшкам!..
Наутро, едва наклюнулось на чистом желтоватом горизонте скупое мартовское солнышко, по крепко схваченной ночным морозцем дороге Кузьмич и тронулся.
Оставив кобылу с рундуком у знакомой вдовицы, кумовой племянницы, в тесном дворике, притулившемся к голым молодым ветлам аккурат у самой путейной водокачки, перекинувши через плечо сидор с харчами, не спеша двинулся вдоль насыпи.
Станция, хоть и три пути всего, вся гудит, вся забита паровозами да вагонами. На платформах грозно выставили незачехленные жерла трехдюймовые орудия, стоит гам, как на базаре, где-то слышно гармошку, ласковый степной ветер треплет застиранное солдатское исподнее, развешанное на протянутых между теплушками веревках, пахнет овсяной кашей с горьким бараньим жиром, ржут кони, хохочут или ругаются ради теплого дня в одних гимнастерках красноармейцы да кой-где чернеют в бушлатах веселые и пьяные моряки.
Потолкался, поспрашивал, простые бойцы из жалости и подсказали, что к чему:
-Ты, дед, ежели будешь вот так вот интересоваться, где тута сидят пленные, да как бы к ним пробраться… Так сразу к ним же и угодишь! Што у тебя в сидоре, никак гусь?! – развеселый морячок деловито ощупал мешок, подмигнул хитрюще товарищам, – а на кой те пленный-то нужон?
– Да в молотобои… Кузнец ить я. А уже… Стар я кувалду таскать… Мне б паренька какова… Покрепше. Оно ить и…
– Так ты кузнец? Што ж, дело хорошее, – морячок сноровисто передал сидор наверх, в свою теплушку, из которой доносились звуки гармоники и разливался бесстыдный женский смех, – сиди тута и не высовывайся!.. Я попробую. Ежели выгорит – с тебя еще и четверть, дядя!., – и, повернувшись в сторону многолюдной платформы, лихо присвистнул:
– Грачик!.. Грачик, твою мать.., отца и сына!.. Грачик, рынду те в ж…пу!!
Шухерной малый, одетый сверху в какую-то допотопную малороссийскую свитку и в высоченные офицерские сапоги, подпоясанный широким цыганским поясом, со сладкой хмельной ухмылочкой, вдруг вывернувшись из многоголосой толпы, подкатился к морячку:
– И чего ж Вы нынче изволите… Ваше благородие?! – и расхохотался молодым раскатистым смехом, по-лакейски картинно подобострастно выгибаясь.
– А ну-ка, артист, ступай-ка в каптерку и преобразись там, к примеру в…, – он почесал широкий затылок, – в начштаба полка! Тока натурально так преобразись, как ты умеешь, Грачик… Есть дело. Да! Какой-нибудь кусок бумажки возьми…
Через минуту вмиг ставший серьезным морячок и невесть откуда взявшийся молодой стройный командир в новенькой портупее на кожаной летной куртке растворились в толпе на платформе.
Кузьмич виновато огляделся. Сидевший на пороге теплушки пожилой красноармеец, с винтовкой на коленях, ядовито отрыгнувши сивушно-луковый перегар, лукаво подмигнул и сделал пальцами знак: мол, все будет путем, старик! Только отойди от вагона малость…
Панкрат Кузьмич медленно прошелся по перрону, искоса поглядывая на без удержу веселящийся военный народ, незаметно сплюнул, увидя, как три полупьяных солдата тут же и бесстыдно мочатся под тусклые колеса вагона, перешел от сраму подальше на другую сторону пути, перелез через глиняную насыпь, расстелил кожух в белой прошлогодней траве- старике и без дела разомлел на теплом полуденном солнышке. Стянул сапоги, размотал портянки, развесил для просушки. Поджал под себя ноги да и задремал малость.
Вдруг что-то будто кипятком обожгло ногу повыше колена, Кузьмич прытко вскочил, пошатываясь и спросонья мигая глазами. Сон отлетел.
– Ты чего это… Тово… Тут шляешься, около воинского эшелона?! – рябомордый здоровенный солдат в драной разношенной папахе, выпучив белесые глаза и выставив винтовку со штыком перед собой, покачиваясь, уставился в упор на Кузьмича, – я тебя, белогвардейская сволочь, давно заприметил! Ты – шпиен! Лазутчик! А ну… Пошли!..
Боец оценивающе взглянул на добрые сапоги Кузьмича, перекинул их через плечо и слегка кольнул кончиком штыка его в спину:
– И не вздумай деру дать! Пуля догонит!
Оторопевшего босого Панкрата Кузьмича без лишних слов втолкнули в просторную прокуренную комнату в здании вокзала. За широким канцелярским столом, сутулясь, сидел угрюмый человек с изможденным какой-то долгой болезнью интеллигентным лицом в модном гражданском пальто, что-то читал на коленях и курил дорогую сигару. « Ишь… Иудей… небось… » – решил про себя Кузьмич, несмело скользнув глазами по его высокому лбу и густым чернявым бровям и ресницам. Рядом с гражданским сидели двое моложавых командиров, один из них, с аккуратной бородкой и тонкими усиками внимательным взглядом из-под пенсне прошелся сверху вниз по Кузьмичу, несколько задержав взгляд на его опущенных темных жилистых руках. Тот, что в гражданском, вдруг поднял налитые бессонницей усталые глаза, незлобным сладким взглядом грустно посмотрел на старика. Постучал по столу карандашом и очень тихо проговорил: