Этот город называется Москва
Этот город называется Москва

Полная версия

Этот город называется Москва

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Сергей Журавлёв

Нота бессмертия

Глава 1. Великий Далёков из 6-й полубочки

Я давно заметил, что некоторые люди ближе к ангелам, чем к нам, простым смертным. Взять того же Далёкова. Никогда не мог, например, заметить, как он появляется на волейбольной площадке. Нет его, и вдруг — гам, тарарам, восторженные междометия, и он уже стоит среди нас и протирает очки с резинкой от трусов, придирчиво и, кривясь, смотрит на свет: чисто ли вытер? (С трамвая он что ли спрыгнул, как одноглазый бандит, который Васю Векшина зарезал заточкой?)

И вот он, значит, появляется ниоткуда, и, как типичный призрак, сразу х же прячет платок в задний карман рейтуз, одевает очки и давай растирать ноги. Меня всегда странно тревожило это зрелище — как он делает себе массаж. Слишком быстро, энергично, профессионально. (Будто не себе — своему телу). Как реаниматор массирует сердце. И я думаю: так, наверное, и должен массировать себя профессиональный массажист. Странное, смутное зрелище.

И всегда так было: очередь, не очередь, его тут же пускают и в нападение, на первую линию, в четвертый номер. Точно подчеркивая: да, игра на вылет, но Великий Далёков из 6-й полубочки — это зрелище, это удовольствие для всех.

И вот начинается. Он стоит, размахивает руками, разминает ступни, приседает, подпрыгивает, мается, как скаковой жеребец на старте. Мяч уже летит с подачи, а он все размахивает руками. Доразогревается. И вот мяч принят, мяч уже над головой распасующего. В эту секунду, я как никогда уверен: нет, великий Далёков — не совсем человек. Он напрягся как пума. Поправляет последний раз очки. Близоруко и отвратительно морщится. Он страшно близорук. Словно это еще пробная модель, временное тело, еще более временное и необязательное, чем среднестатистический хомосапиенс. И вот мяч приняли, второй номер дает подачу, и, конечно же, на него.

Дальше всегда происходило то, что ни мне, ни даже Глебу Сердитому, никогда было не понять. Как бы отвратительно ни был подан мяч, Великий Далёков успевал оказаться именно в этом месте и чуть ли не по пояс над сеткой. Нет, конечно, он при своем среднем росте редко выпрыгивал выше, чем по грудь, но впечатление было такое — он весь туда сейчас перевалится. Как он добежал, как прыгнул? Замечаешь лишь, что перед прыжком он низко и винтообразно приседает, словно ввинчивается в землю, и вот он уже не выпрыгивает, не летит — он висит в воздухе, и всем корпусом изгибается назад и влево, кажется, касается земли позади себя, его рука описывает круг, оставляя в глазах след, как от пропеллера. А сам он, сгибаясь пополам вперед и вправо навалившись пупком на трос, выстреливает мяч, и тут же его рука, словно в диснеевском мультфильме, вытягивается метров на десять и дотрагивается до земли в том самом месте на стороне противника, куда мяч в тот же миг грохает с жутким пушечным звуком.

Таких звуков вообще не бывает в волейболе, да еще на открытой площадке. Они рождаются и начинают грохотать с появлением (на площадке) Великого Далёкова. Белый след в воздухе — и гулкий грохот на стороне противника. Как бы низко, над самым тросом не висел мяч, какой бы блок ни маячил перед ним, происходило всегда одно и то же. Блок и Далёков не встречались в пространстве и времени, хотя я видел отчетливо, как его, казалось, уже загородили — мухе не пролететь. Нет, эта мельница взлетала в воздух, и тут же грохотал удар на стороне противника.

Для меня, как человека, чье детство, отрочество и юность прошли на волейбольной площадке второго городка в Болшево, это было что-то абсолютно непостижимое. Сколько я не смотрел, я не мог понять этого фокуса. Иногда мяч катился по тросу, как шаровая молния по проводам, или был уже казалось в руках противника, недосягаем для нас, и, если эта летающая мельница, отступив перед очевидностью, то есть силой, над которой не властна даже его магия, не перегибалась пополам над тросом, то и тут: по тигриному подкравшись, обрушивалась одной кистью, сверху, и мяч все равно падал вертикально вниз, будто его выстрелили из катапульты, я не мог понять, как не вертел эту проблему со всех сторон.

Мне даже казалось, в этом есть что-то сугубо университетское, нужно было иметь, например, отца с тремя высшими образованиями и мать, профессора кафедры программирования в МЭИ, чтобы твоя расхлябанная кисть работала, как настоящая клюшка для гольфа. Как правило, Великий Далёков считал ниже своего достоинства обмануть блок — банально перебросить мяч за спину. В крайнем случае пробьет блок насквозь. И я долго не понимал, почему никто не может закрыть его, остановить его, пока однажды сам не закрыл ему все ходы выходы. Он ударил прямо в руки, и меня просто отшвырнуло назад. Я даже успел подумать: и не удивительно, ведь я вишу в воздухе, без опоры. Он был не выше меня и вряд ли сильнее, но он вкладывал в удар абсолютно все, и все это обрушилось на меня: его позвоночник, его копчик, поясница, руки, плечи, ноги, кисть. Ладони у меня обожгло, а руки вывернуло назад так, словно я пытался остановить электричку. Когда мяч был не у него, и дела шли плохо, он или немилосердно матерился, или то и дело вопил вверх, но время от времени, он извинялся своим профессорским тоном, просил сделать паузу, и вытащив из рейтуз платок, торопливо, но тщательно протирал очки. Мало кто мог так вот запросто остановить игру и несколько секунд при гробовой тишине протирать очки. Но стоило Великому Далёкову попасть в аут. И что тут начиналось! И обмани! И не лупи со всей дури, Шура! И перебрось! А он все лупил и лупил, и чем больше ему улюлюкали с обеих сторон площадки, тем больше он мазал. И поскольку он считал ниже своего достоинства обмануть блок, команда проигрывала игру.

Но, в любом случае, это было Зрелище. И не просто зрелище, все вокруг него начинали играть на порядок лучше. Кто не бил обычно, начинал бить, кто бил плохо, бил красиво. А я выкидывал такие фортели, что сам Великий Далёков охал что-нибудь одобрительное. Молодчик! — буркнет, бывало, своей московской скороговорочкой. Есть у него такое дурацкое словечко. А я и сам не понимал, как это у меня получалось: в тот день, когда я видел его игру, я мог бы повторить любое его движение, а, забивая безнадежный мяч, я часто не понимал, какая сила помогла мне успеть.

Именно от Далёкова я впервые услышал про «зимний лёд соло». Зимний лед, на котором невозможно остановиться.

Глава 2. Борман

— Юрий Аделунг....

Я заставив себя сфокусироваться на многоголовой гидре зрительного зала. Много лиц, много знакомых лиц. Я почти успокоился.

— Мы с тобой давно уже не те. Исполняет квартет «Алушта». Солист — Шура Далёков. Он же — Великий Далёков из 6-й полубочки. Он же Человек с неформальным прозвищем "Файв".

Девушки были в двусмысленных длинных футболках. Абрам вышла с бубном, Полина — со скрипкой, Волкова — с гитарой. Взъерошенный солист, понятно, был без инструмента. Видавшие виды плавки, на носу — древние очки в роговой оправе. В те далекие времена Великий Далёков разительно напоминал Шурика из "Кавказской пленницы".

По залу пробежал легкий ропот. Впрочем, очень даже не легкий. Позже я ненавидел ходить с ним по студгородку — он останавливался перекинуться «парой слов», буквально с каждым встречным-поперечным. Одно время меня это бесило, но по зрелом размышлении я понял, что к такими, как Далёков, нельзя подходить с общим аршином. К тому же своего пика они достигают, как ни странно, в институте. Пика во всем — в спорте, в любви, в дружбе, в общении, в чувстве жизни, в счастье. Социальная реальность, работа, семья — для них это, как жизнь после смерти. Как сказал Макс Онипченко, «работа – как страшный сон», хотя это относилось, скорей, к работе Макса преподавателем. Позже Макс стоял у истоков МЧС. Один из его, можно сказать, воспитанников десять лет был начальником знаменитого «Центроспаса», а его заместитель и брат-близнец — стал Героем России. Это не значит, что первый брат не заслужил этого звания. Просто на родных братьев дают только одного Героя.

— Шура, ты будешь петь? — крикнули из зала.

— Ну, как не запеть в молодежной стране? — Далёков развёл руками и с тем бесконечным чувством, с каким он читал только Пастернака, продекламировал финал песни Семакова «Если б я был гитарой».

Будь я самим собою,

Спел бы я, а затем

Я бы сгорел в запое

Честно и без затей.

В зале заорали, зааплодировали, и, девушки, словно спеша отработать аплодисменты, тут же запели, пританцовывая бедрами и играя на своих инструментах. Получалось у них неплохо, особенно у Волковой — с первого класса со сцены было не выгнать.

Я смотрел на них и думал, что трио все-таки мне удалось собрать на славу! Первая катастрофа моей жизни, действующая невеста и Прекрасная дама... Просто "Троица" Рублёва!

«Мы с тобой давно уже не те,

Мы не живем делами грешными,

Спим в тепле, не верим темноте,

А шпаги на стену повешены».

Далёков, согласно сценарию, лишь поправлял очки, глядя вдаль и пытаясь разглядеть там Кавказскую Пленницу. Согласно тому же сценарию, я должен был, как баскетбольный тренер, жестами и мимикой подбадривать квартет, но меня буквально засосало за кулисы, словно там была самая настоящая Черная дыра. Так и поверишь во всякие легенды.

В закулисье, точнее, в пространстве, огороженном ширмами, вот уж минут десять, как заседал, другого слова не подберешь, на единственном стуле довольно грузный, лысоватый мужчина лет пятидесяти, известный большинству населения СССР, как «Борман» из «Семнадцати мгновений весны».

Рядом с ним крутились два Серёги — культорги «Алушты».

Серёга-1 был «в образе»: фартук горничной, сделанный из кружевной белой скатерти, на шее — гирлянда дешевых бус, на голове — белый парик с двумя толстыми косами и заячьими ушами, глаза подведены. Вскоре он прославится как один из главных создателей телепередачи «Веселые ребята», и честно говоря, я не встречал в своей жизни более артистичного человека. К сожалению, он совсем уйдёт в классическую музыку.

Серёга-2 тоже был в образе перса — подрисованные бородка, усы, брови, вытянутые глаза, на животе — маленький круглый доспех из метательной пластиковой тарелки. В правом ухе — серьга. В 85-м он перепоёт на русском хиты группы Bad Boys Blue и Модерн Токинг, за что попадёт в «чёрный список» московской рок-лаборатории Министерства культуры СССР, а когда переменится ветер, станет главным диск-жокеем СССР.

— Да я вырос за кулисами! — сказал Серёга-1.

— Вот черт! — нахмурился Борман. — А меня шпана воспитывала! И на гитаре научила играть.

— Аккорды показали? — с невинным тоном поинтересовался Серега-1.

— Так то ж какое было время! — сказал Серёга с серьгой.

— Юрьосич, — осклабившись вдруг и почти прося, сказал Серега-1. — Двенадцать строк... маловато... хотя бы еще четыре... Какая-то недосказанность... Просится...

— А вы всё повторите сначала, — предложил Серёга с серьгой, пританцовывая бедрами.

Борман посмотрел на него с добродушной улыбкой, потом на Серегу-1 и вдруг из добродушного медвежонка оборотился в самого настоящего партайгеноссе Бормана из "Семнадцати мгновений весны".

— Так, Сережа... отчеканил он низким, начальственно-небрежным тоном (точно обращался с какому-нибудь Мюллеру). — Твоё дело это — "до", "ре"...

Между тем, наши уже горланили третий куплет.

— Мы с тобой не те уже совсем,

И все дороги нам заказаны...

Далёков продолжал упорно молчать — постоянство признак мастерства.

Последний куплет был кульминацией номера.

— Море ждет, а мы совсем не там!

Такую жизнь пошлем мы к лешему!

— Боцман!!! — выкрикнула Волкова со своим деревенским прононсом.

И вот тут Далёков, наконец, дождался своего звездного часа. Он широко и с удовольствием шагнул вперед и что есть мочи рявкнул:

— ЯЯЯ!!!

— Ты будешь капитан! Наденем шпаги потускневшие…

— Далёков, ай лав ю! — крикнул из зала Саит, и скрипка Полины захлебнулась в еврейском проигрыше.

— Неслабо исполняет! — сказал Борман.

Серёга-1 поднял бровь и посмотрел на Бормана своим знаменитым саркастически-мечтательным взглядом: он закончил консерваторию!

Второй Серёга тоже что-то буркнул, он, хотя и закончил только музыкалку, но зато по классу скрипки.

Под несмолкающие крики и аплодисменты на сцену вышел Серега-1. Заячьи уши подрагивали. Вслед за ним, сильно сутулясь, Борман с гитарой. Зал взорвался. Борман поклонился. Даже кланяясь, он смеялся.

— У меня тоже нет слов… — сказал Серега-1. — Поэтому говорить ничего не буду, просто выражу радость, по поводу того, что мы видим Юриосича…

— Живым... — сказал Борман.

В зале захлопали. Серега-1 поднял руку. Наконец, овации и выкрики поутихли.

— Из воспоминаний Мартина Бормана-младшего — сына «нациномер два», заместителя Гитлера Мартина Бормана! — прочитал Серёга-1 твердым баритоном и вдруг по-женски осклабился, и посмотрел в зал. — Сестра мне рассказывала, что лет десять назад в Берлине она случайно увидела по кабельному ТВ один советский сериал, он был черно-белый. Вот там, говорила она, актер, игравший Бормана, был просто вылитый отец!

Борман подошёл к микрофону.

— Как говорил все тот же персонаж, — сказал он смеющимся жужжащим баритоном. — все это детали. Теперь о главном! В отличие от киноролей… — он опять засмеялся. — почти все мои песни достаточно документальны… потому что я так устроен: не могу писать ни о том, чего я не видел, ни о том, чего я не знаю, ни о том, во что не верю. Песня, с которой я хочу начать, была написана на Кавказе, в хижине «Алибек». Я туда попал впервые в 1960 году в компании физиков наших замечательных… Нобелевский лауреат Игорь Евгеньевич Тамм, Дмитрий Иванович Блохинцев, физик тоже замечательный, ну и несколько таких шаромыг, вроде меня…

Серёга-1 покачал заячьей головой в белом парике, сказал с чувством «Отец!» и с достоинством удалился.

Мы сели на пустые места на первом ряду. Борман все еще что-то рассказывал своим смеющимся голоском добродушного толстяка, хотя его грузность была обманчива. Я знал, что только гипертония мешала ему ходить в горы наравне с своей командой – командой Московского «Спартака», а на горных же лыжах он катался, как профессионал, и даже потом, в марте 84-го за день преодолевал до шести сложных спусков длиной почти в три километра, словно надеясь заговорить смерть.

— Мы подходили к хижине в темноте. Навстречу нам вышла женщина, как сейчас помню, Алла Веретенникова, и голосом врача спросила: «Товарищи! Есть ли среди подошедших люди с техническим образованием?» Как потом выяснилось, в хижине сломался движок – Л-3. Ну, мы, естественно, подталкивая вперед обоих академиков, залезли все в палатку, где стоял сломанный генератор. Осветили его фонариками, и нобелевский лауреат Игорь Евгеньевич Тамм при гробовой, надо сказать, тишине долгое время рассматривал то, что было перед ним. Потом, обращаясь к Блохинцеву, он сказал: «Дмитрий Иванович, а ведь это же — двигатель внутреннего сгорания!». На что Блохинцев ему ответил: «Да, вы знаете… (смеется) …и очень оригинальной конструкции». (перебарывая смех, голосом Бормана) На этом, собственно говоря, помощь со стороны Академии наук была закончена. Утром снизу пришел механик и починил движок. Вот собственно в такой атмосфере и была написана песня «Домбайский вальс».

Глава. Живой звук

Каким-то необъяснимым образом я опять стою в актовом зале своей Болшевской школы 3, а на мне опять — мой школьный костюм, тесный, как последнее пристанище спелеолога.Чертово воображение! У меня больная привычка представлять своё будущее, могу унестись мыслями вперёд, хоть на десять лет, и потом всегда с удивлением возвращаюсь в свою семнадцатилетнюю шкуру. В пионерском лагере мы пережимали друг другу солнечное сплетение или сонную артерию — открываешь глаза и ничего не понимаешь, лежишь на траве, как младенец в люльке, над тобой все гогочут, а ты думаешь: так раз так, я хоть выходил из роддома? Глеб так однажды долбанулся затылком о землю, а нас с Митяем и Длинным из четвертой школы выперли из лагеря.По плотности танцующих и оглушающему плюханью тарелок я понимаю, что это — выпускной. И на том спасибо! Правда, меня больше занимает другой, не менее удивительный факт: пошли как минимум уже вторые сутки, и ни паники, ни возмущения, что «это последняя песня». Да никто и не собирается расходится. Неужели директриса с учителями напоследок расщедрились?Толпа в темноте актового зала напоминает тени в Чистилище. Я там не был, но в этих грандиозных школьных мероприятиях действительно есть что-то потустороннее. Особенно, этот пьянящий запах школьной рыжей мастики, которой натирают паркет, в сочетании с запахом духов и голых девичьих плеч. Никаких бретелек. Либо же такие тонкие, что определяются только на ощупь.Тут по каким-то необъяснимым, разрозненным признакам я начинаю понимать, что мы — одни. Учителей можно понять, у всех дома семьи, свои взрослые дела. Наивные, ведь мы так вовек не разойдемся по домам. Тут я опять думаю, что не могли они вот так оставить всё на самотек и уйти. Наверное, толпа просто поглотила их. Никогда не видел на вечере столько народу. Должно быть все окрестные школы заглянули к нам на огонёк.Дребезжит подструнник малого барабана, скребут пальцы по струнам, плюхают тарелки, нещадно резонирует микрофон. Слов Макса, как всегда не разобрать. А я думаю, интересно, кого бы я выбрал, если бы предложили послушать здесь и прямо сейчас на выбор в живую Машину времени и BONEY M? Нет, Машина — это как-то уже совсем их области фантастики. А вот Frank Farian мог бы обломаться и устроить концерт в нашей школе. Что-нибудь в рамках культурной акции для детей сотрудников ЦУПа, ЦНИИ Минобороны и прочих детей келдышей. Лично я, продал бы душу за возможность послушать живьем все хиты, начиная от 76 года — Daddy Cool, Rivers Of Babylon/Brown Girl In The Ring, Rasputin, Belfast, Mary's Boy Child, Painter Man, Hooray! It's A Holi-Holiday. Ну, пусть бы они спели только Sunny. Ведь пели же они в Кремлевском дворце. Да, я хотел бы послушать живьем Liz Mitchell. Лиз не такая красавица, как Maizie Williams — бывшая модель и Мисс Темнокожая Красавица. Но за то Лиз — настоящая ртуть, а ее голос, как крик райской птицы.Ко мне походит Волкова — наша карибская звезда районного масштаба. Не сговариваясь, мы идём танцевать, хотя мы не разговариваем уже года полтора.

— В прошлом году про вас такие слухи ходили в лагере — говорит она.

Я понимаю, что надо как-то поддержать разговор и без особого энтузиазма «интересуюсь»:— Что за слухи?— Так — тоже без энтузиазма и как-то неопределенно говорит Волкова. — Отрицательные.— А поконкретней?— Ты не рисуешь больше карикатур?— Ты мне зубы не заговаривай.— Неудачная тема получилась, правда?— Ты просто не знаешь, какое у меня терпение.— Правда, Ром, не знаю.— Вот и узнаешь!— Ты, как всегда, блеснул остроумием!— Какие?— Ты про слухи? Я уверена они сильно преувеличены.— Насколько?— Рома, зачем? Все было в прошлом и Далёком.— Я тебя последний раз спрашиваю.— Чего ты хочешь, мой мучитель? — томно прорыдала Волкова.— Ну вот! У меня от тебя голова заболела!— Да ты скоро совсем лопнешь. Нельзя же так нервничать. Ну было и было.— Сменим тему?— Ага! Трудностей испугался? Так и скажи — трудностей испугался!— Смотрела «Старое ружье»?— Спасовал перед первым препятствием?— Повторяю свой простой вопрос. Тебе понравилось «Старое ружье»?— Ну, ты зануда! Да, понравилось, понравилось, а тебе?— Ужасно понравилось. Особенно, начало, когда сжигают из огнемета всяких, вроде тебя.— Надо же какое совпадение! Мне тоже понравилось, когда огнеметом — прямо в рожу всяким вроде тебя!— Садистка!— А сам? Женщину и девочку — из огнемета! Тебе их не жалко?— Я возмущен.— А мне даже немцев было жалко!— Немцев — понятно!— Почему немцев — понятно?— Спроси у Аристотеля.— Да? Ой! Я такая дура! Но немцы там все такие красавцы, черт возьми! Правда?— Наверное.— Ты не согласен, что они там все красавцы?— Не знаю. Тебе виднее.— Ну, конечно! Куда им до тебя? Правда, Ром? Ты у нас — первый парень на деревне. Оскал! Рома! Оскал! Правда, ты не пишешь больше эпиграмм?— Придется написать.— Ути, бозе мой, какие мы злые! Ну, стреляй!!! Стреляй! Фашист проклятый!

Вдруг она отталкивает меня и, вытянувшись по стойке смирно, начинает дурным голосом горланить пионерскую песню.

— Орленок, орленок, взлети выше солнца!

Её выступление меня это совершенно не удивляет, потому что Волкова с младенчества участвует в самодеятельности, вообще, лезет, где ее просят и не просят, а мгновение - это время между чьей-то неловкой репликой и её ответной остротой.

Мы опять танцуем в этом невероятном столпотворении. Две капли в пятидесятиметровом бассейне. Стены актового зала с трудом выдерживают толпу, охмелевшую от воздуха будущего. Этот воздух, на удивление, осязаем. Его можно цедить, как шампанское.Группа Макса, наконец, замолкает, продолжая издавать лишь отдельные и неопределенные шумы, как из оркестровой ямы. Актовый зал наполняется стуком подошв, головами, плечами — не повернуться. Их все больше и больше, кажется, что людской поток неиссякаем. Селикатные стены школы вот-вот не выдержат этого напора и рухнут. Распаренная танцами и эмоциями живая человеческая масса подхватывает нас, втягивает, всасывает в себя и влечет за собой к лестнице. Свет, как погасили с первым медляком, так и не стали больше включать.В полумраке мы движемся с Волковой к выходу, почти прижавшись друг к другу. Впрочем, слева, справа, спереди, сзади к нам прижимаются другие неопознанные тела. При малейшем повороте головы, можно получить шишку. И в зале, и в коридоре, на верхнем пролете лестницы и туда вниз — всё люди, голова с головой, стекают вниз, как китайские тени. Или тени в Раю? Слышится громкое, единое по вдохам и выдохам дыхание, точно идут не люди, даже не стадо, а какой-то громадный одноглазый Циклоп. Но странно, что в этой сутолоке дышится полной грудью. Воздух хочется цедить, как шампанское.Внутри толпы пока еще сохраняется свобода движения, позволявшая шевелить руками и даже чуть сдвигаться из одного ревущего потока в другой, но уже нет никакой возможности вырваться хотя бы в коридор второго этажа, к нашему классному кабинету. Я хочу сказать Волковой что-то про перманентные похороны Сталина, но нас кружит, разворачивает и вертит, точно в стремнине, хочет оторвать друг от друга.Наконец, все мы — красные, с распаренными лицами — скатываемся по лестничным пролетам и выливаемся на улицу, стекаем по ступеням в просторный школьный двор. Но и здесь нет ни одного свободного метра, только люди, люди, люди, а школьные ворота извергают все новые потоки голов. Эти людские волны уже запрудили школьный двор, окружили клумбу, круглую, как цирковая арена, ставшую островом в этом человеческом водоеме.Мутная синева. Светает. Но никто и не думает расходиться. Мы стоим и, как будто чего-то ждем, стоим молча и странно раскачиваясь. Озаренные общим светом юности и свободы, мы, кажется, принадлежим одному, вечно живому существу, и в то же время, это — толпа, то есть, как всегда, нечто смешное и жалкое. Вдруг по нам пробегает какой-то ропот, как ропот листьев, пробужденных внезапным вихрем, и, словно, неизвестная рука, неизвестный голос подает знак, и это море человеческих голов, не сговариваясь, приходит в движение.Волкова куда-то пропала, впрочем, как всегда. А мы все изливаемся за школьную ограду, и сразу же начинаем дружно и довольно бодро шагать в сторону Первомайки и высоких берегов Клязьмы. Идем целенаправленно, как будто конечный пункт нашего марш-броска заранее определен, как на первомайской или ноябрьской демонстрации. Но, честно говоря, я не видел такой толпы даже на демонстрации.Я иду вместе со всеми, захваченный этим медиумным движением, и мне вспоминается салют на 9 Мая. Когда набережные, проспекты, площади, мосты, как один человек, кричат «ура». Когда Москва — как один человек.В этой сладостной тесноте мы доходим до Завода метало-посуды, сворачиваем направо, и вот уже поворот к Шапкину мосту. Впереди блестит Клязьма, а за ней — холмистый сосновый бор. Я не понимаю, что происходит, но всеобщее фестивальное настроение передается и мне. Откуда это всенародное возбуждение? Толпа напирает со всех сторон, но в этой сутолоке — все, кого я могу вспомнить. Красавицы и уродины. Друзья и враги. Отличники и шпана. Волнующееся море затылков, лиц, и спин, мелькали и те знаменитые уродливые физиономии, но сейчас они все мне одинаково дороги. Я и не думал, что люблю так много людей. И все где-то неподалёку, мне достаточно протянуть руку и коснуться плеча любого из них. Какой-то ажиотаж висит в воздухе. Я и не сомневался никогда, что рано или поздно кончится кошмар повседневности.Воздух уже бодрит осенней прохладой, а мы все бродим и бродим, все вместе, без какой-то цели и, кажется, готовы бродить так до осенних заморозков. И прошла, наверное, неделя, а то и две, как мы привыкли к своему положению. Странно, эта новая ситуация теперь кажется мне давно знакомой!Если вдуматься, я всегда знал, что это и есть норма. Даже странно думать, что совсем недавно все было по-другому. Да и, в самом деле, сколько можно?«Знают ли они, какая это великая революция? Готовы они ко всему этому?» — думаю я.Но странно: никто ничему не удивляется, и, главное, все знают, и куда лучше меня, что Это теперь уже навсегда.Сколько же дней и ночей мы идем вот так, куда глаза глядят? И ни усталости, ни голода. В воздухе чувствуется холод. В руках и ногах какая-то невероятная легкость. Туман не дает осмотреться, но я знаю, что все по-прежнему где-то неподалёку, мне достаточно протянуть руку, чтобы коснуться плеча любого из них.Но думать обо всем этом было лишнем в этом тумане, и я не знал, — счастье или уверенность, что-теперь-то уж это навсегда, что, наконец-то, мы очнулись от кошмара.«Вот каковы они, — подумал я с нежностью, — все они с виду такие простодушные и недалекие, а как всегда, освоились раньше меня!»Осуществилась сокровенная мечта каждого. И как же легко и естественно они к этому отнеслись! Достаточно было оглянуться вокруг. Вся эта толпа уже привыкла к своему новому положению. И к этой легкости. Долго же длился кошмар. Честно слово, я чуть было не привык к нему, чуть не поверил, что так и должно быть всегда.Мы довольно быстро перемещаемся, и я с трудом уже понимаю, в каком районе Болшево мы находимся. И не удивительно: ведь эта маленькая точка на карте Подмосковья – центр мира. Место силы, где сошлись поэты серебряного века, просветитель и подпольный священник Дурылин, Королёв и Тихонравов с их спутниками и полётом Гагарина, «Союз-Аполлон» и первый суперкомпьютер, актерские дачи и Дом творчества на Клязьме, сценарии фильмов Данелия, Рязанова и усадьба Станиславского, где Чехов написал свой «Вишневый сад».Холодно, облака совсем близко, вот-вот пойдет снег. Земля перемешалась с небом. Туман? Облака опустились на землю? Нет! Это снег валит крупными, новогодними хлопьями. Сквозь завесу снегопада я различаю высокий берег Загорянки. В детстве мне казалось, что там — самые настоящие горы. Мы, как дети, просто катаемся с заснеженных гор. В ход идёт все, что оказалось под рукой – санки, камеры, картонки.Удивительно, но мы поднимаемся ничуть не медленней, чем скатываемся вниз, это похоже на качели, и вот я помниаю, что мы уже просто парим, вверх, вниз, на каким-то исполинских тарзанках, подвешенных кажется, к самим облакам.Внезапно я понимаю, что никаких тарзанок нет. Да и твердой почвы нет под ногами, но зато вокруг меня собрались все, кого я когда-либо знал. Они так надежно все рядом, что кажется, они все время касаются меня, их тысячи, но до каждого я могу дотянуться рукой, а наше раскачивание вверх и вниз — это вовсе не полеты, а просто нам стало так легко, словно мы освободились от земного тяготения.Пространство вокруг нас безмерно или, как минимум, с Кольский полуостров. Но оно, тем не менее, всё, словно под рукой. Как с высоты глиссандо, когда самолёт делает крен на посадку в Мурманске, и море во льдах встает, как стена, а мы сами по себе, сколько нас есть, легко опускаемся почти до земли и взмываем так, что сквозь редкие лохмотья облаков едва различается поверхность земли, и много раз туда и обратно, как на качелях. Даже смешно вспоминать, что когда-то мы этого не умели делать, а если делали, то с превеликим трудом.Земля пружинит, как батут, и мы взмываем с нее вверх и вниз, но так долго, долго, с такой амплитудой, что это настоящий полет. И мы все реже и реже возвращаемся вниз. Да, земля где-то внизу, да это и не важно, мы уже не привязаны к ней. Мы парим вниз и вверх, именно парим, не порхаем, как бабочки, а парим, как на дельтапланах. Каким-то образом мы говорим друг с другом, но слова проходят сквозь нас, как ветер.Впрочем, меня нисколько не удивляет, что под ногами у нас нет земли: иначе наша сокровенная мечта каждого не смогла осуществиться. На твердой почве, там, где все было по-старому, не бывает так, чтобы все были вместе, и никто никуда не пропадает, не исчезает, хотя бы из виду. Значит, с кошмаром покончено. Вот оно — настоящее — все остальное было только прелюдией, сном. Я всегда это знал!Очень светло и просторно. И грудь рвется из грудной клетки. Дышится легко. Тело легкое, как пух. Мы, как будто мы барахтались среди тюлей, развешенной анфиладами до небес. Они дают свет не ослепительный, но очень белый, ласкающий и разнообразный в своих млечных оттенках и сочетаниях, как летние облака. Это и есть облака. Так вот откуда эта легкость и пелена! Эта неописуемая легкость, и эта студенистая пелена вокруг — какой-то облачный гоголь-моголь.И как же здесь хорошо и уютно! Как мы только могли так долго ютиться на этой унылой и твердой плоскости. Мы лежим на тугом пучке ветра, мы купаемся в облаках. Пахнет сиренью. Мы беспрерывно вдыхаем этот чудесный запах, этот веселящий газ, и легкие расправляются, как аэростаты.Все смешалось в белесую кисельную млечную пелену, я купаюсь в ней, как в детской купели. В белом океане облаков. В тугих струях воздуха. Кажется, что это не закончится никогда. Тело было легким, как пух. Нет, как душа. Полно легкости. Но не просто легкость — концентрированная радость.***Я открыл и снова закрыл глаза. Отраженное потолком солнце было шероховато ярким, вызывающе материальным, мучительно терпким, развращено желанным. Но странно, сон как будто все еще продолжался: весь мир вокруг был все таким же радостным, беспредельно радостным.Я лежал в постели, было должно быть уже около полудня, я медленно просыпался, и в то же время я продолжал кувыркаться, купаться, парить в пелене облаков. Не так просто было выйти из этого хороводного воздухоплаванья, да у меня и не было желания уходить оттуда. Я вспомнил что все это имеет определенное название. Ну, конечно! Мне просто приснилась юность. Самая обыкновенная юность, которая ни мне, ни моим друзьям теперь недоступна. Но почему же недоступна? Ведь если лежать так, не шевелясь и не открывая глаз — это будет длиться бесконечно, пока этот чудный газ наполняет легкие, и они становятся, как аэростаты.Юность не могла пройти навсегда. Только не шевелиться и не открывать глаз. Не открывать глаз и вдыхать это чудный, легкий газ. И не открывать глаза. И вдруг я понял, что это не газ, а просто музыка. Вальс Свиридова. Музыкальные иллюстрации к повести покойного Ивана Петровича Белкина «Метель». Воскресенье. Отец включил радио на всю катушку, чтобы меня разбудить. И все-таки, я проснулся от счастья. Неужели было все это счастье и музыка в каждой клетке?Скрипки и медь духовых проходили через меня, как сквозь воздух. Просыпаясь, я продолжал вдыхать этот чудный газ, уже почти совсем музыку: мне очень хотелось вернуться туда, в заоблачные города. Если лежать так, не открывая глазНе открывая глаз, я знал, что за окном сияет снег. Я подумал, а если бы мелодия не кончалась? Была бы такая пластинка часа на три, на пол дня. Я вспомнил, что это называется закольцованной фонограммой.Я подумал, что надо бы, думаю, купить таких пластинок штук десять, чтобы не заигрались. Ведь одна «запылытся» год. Я вспомнил, что пластинки продаются в Большом Зале консерватории. Там есть закуток на лестнице, и там что-то вроде ларька. Прийти и купить штук десять. Конверт цвета морской волны, заснеженные ели. Я заставил себя успокоиться. Рано или поздно, они будут продаваться еще. Подожду. Я смотрел сквозь ресницы на свет, и мне казалось, что нет ничего, чего бы я не мог заставить себя сделать.

На страницу:
1 из 3