
Полная версия
Великий Банан

Великий Банан
Глава
ИДЕАЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ. ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
Каждый день в пять часов вечера юный Художник стоял на углу улицы, рядом с большим серым домом XIX века, построенном в псевдо‑романском стиле, ожидая, когда появится N. — высокая, стройная блондинка с кукольным, но властным лицом.
N. была чистым воплощением ангела, и сама мысль о ее портрете казалась Художнику кощунственной, оскорбительной, как лик Мадонны для иконоборца или изображение Мухаммеда для мусульманина.
По правде сказать, Художнику, вообще, не давалась живая природа. Люди на его рисунках больше походили на манекены, а пейзажи — на картонные декорации. Но за то доходные дома, ратуши, соборы, дворцы удавались ему удивительно живо и выпукло, с какими‑то даже человеческими физиономиями. Словно это были и не строения, а мультяшные герои, хотя они и были прорисованы как архитектурные композиции Пиранези.
А что до изображения N., то она и так день и ночь, словно живая, стояла перед его мысленным взором. Вот она сияет своим фосфорным цветом лица на фоне снеговых вершин, вот они вместе ведут хозяйство, вот их дети, много детей. Потому что предлагать женщине руку и сердце можно только для того, чтобы иметь детей.
В то же время наш влюбленный рыцарь настолько идеализировал N., что запрещал своему ближайшему и единственному другу навести о ней справки. А тот терялся в догадках, почему Художник стал вдруг так робок. С его‑то спесью и манией величия, с его-то бас‑баритоном, с его-то академической скороговорочкой и даром убеждения. Одной беседы Художника с отцом его друга — типичным австрийским бюргером и потомственным мебельщиком — оказалось достаточно, чтобы юношу отпустили учиться на музыканта. Что, кстати, насмерть привязало к Художнику его единственного друга.
Но на все увещевания друга этот звонарь богемной жизни только ломал свои длинные руки:
— Я ведь даже не представлен ей!!!
Разумеется, Художник был такой же мещанин, как мы с вами. Просто столь строгое соблюдение общественных норм было частью его натуры. Это явствовало из его аккуратной одежды и правильного поведения, а также из природной учтивости, которая так нравилась его немногочисленным друзьям и их родственникам. Никто никогда не слышал, чтобы он использовал в речи сомнительное выражение или рассказывал двусмысленную историю.
Но, конечно, не это было главной причиной его робости. Художник просто знал, что едва его Идеал заговорит с ним, он от потрясения упадет в обморок. Падет во прах. Забьется в припадке, как русский гений Фёдор Достоевский перед Мадонной Рафаэля.
Да и как иначе? Как не рухнуть оземь, когда даже невинная радость набрасывалась на него из-за угла, как убийца? Иной раз подумает, вспомнит ни с того, ни сего об N. а сердце вдруг так и захолонет, так и запрыгает в груди.
«Что ещё за оксюморон? — обругает тогда сам себя Художник. — Вырвал бы, кажется, сердце из груди и раздал каждому, как птичку!».
Понятно, что N. ничего не знала о существовании своего более чем странного обожателя. (Много позже, в книге воспоминаний она призналась, что даже не подозревала о симпатии столь известной в будущем персоны).
Нарушил обед, данный Художнику, верный его друг все-таки навёл справки. Отец N., высокопоставленный чиновник, умер несколько лет назад, оставив вдове значительную пенсию. N. закончила дорогую школу, пела почти что профессионально, а под арию Сенты из «Летучего Голландца» в ее исполнении Художнику хотелось ... причинить ей боль... избить, покалечить, оставить шрамы... Что греха таить, в темпераменте Родиона Рогожина, героя русского романа «Идиот», Художник узнавал себя.
Конечно, Художник предпочёл бы сходство с князем Мышкиным или Алёшей Карамазовым, но, сам того не желая, он вглядывался в Бездну, ну, а Бездна, как ей и положено, вглядывалась в него.
Несчастный влюбленный летел к погибели, и влетая в погибель, оборачивался к ускользающему от него небу и кричал: «Господи! Лечу, лечу в погибель! Люблю Тебя, но лечу в погибель!»
Как на беду, N. была, конечно же, окружена вниманием молодых красивых людей. Один был особенно настойчив, но Художник быстро установил, что это ее двоюродный брат. У несчастного влюбленного отлегло от сердца, и все‑таки светская жизнь N. сводила его с ума. Чтобы спасти свою богиню от неотразимых поклонников, Художник разработал детальный план ее похищения, которому, впрочем, не суждено было сбыться. На смену этому плану пришел другой, куда более дерзновенный.
Как‑то, во время одного из праздников, N. участвовала в торжественном выезде и, разбрасывая в толпу цветы, случайно попала одной белой хризантемой в своего безмолвного рыцаря.
Очарованный «идальго» буквально засветился от счастья, как человек, получивший смертельную дозу облучения, и в своей экзальтированной манере заговорил со своим другом о совместном будущем с красавицей.
Цветок Художник с тех пор постоянно носил с собой, а уезжая поступать в Академию, нисколько не сомневался, что N. спросит о нем у его друга. В этом случае тот должен был предоставить прекрасной леди следующий рапорт: «Он не болен, а уехал, чтобы стать архитектором и искусствоведом. Когда он закончит свое образование, то в течение года, разумеется, станет путешествовать за рубежом. А через четыре года вернется, чтобы просить вашей руки. Если вы согласитесь, то сразу же будет предпринято все необходимое для заключения брака».
Но прошли недели, месяцы, а N. так и не навела справки о своем безмолвном обожателе. И что самое удивительное в этой истории, Художник и сам не желал такого развития событий.
Потому что больше всего на свете, больше войны, больше одиночества и неизлечимых болезней, он боялся, что померкнет небесный образ его «Беатриче», образ, который этот Данте из Линца хранил в своём сердце, как самую дорогую святыню.
Ведь N. представлялась ему не только воплощением красоты и всех женских добродетелей, но и подругой, которая проявляла величайший интерес ко всем его обширным и разнообразным планам. И, конечно, Художник понимал, что первые же слова, которыми он обменяется с реальной N., вызовут разочарование. Только самая жесткая дистанция могла сохранить его идол в священной неприкосновенности.
Сколько людей, имеющих прекрасные замыслы, были вынуждены сойти со своего пути из‑за беспорядочных и запутанных любовных связей. Гению же необходимо было соблюдать осторожность!
Повинуясь своим знаменитым инстинктам, Художник нашел единственно правильное, как всегда, гениальное, решение: у него была возлюбленная и в то же самое время у нее ее не было. И таким образом он не позволил себе отклониться от своего великого пути. Более того, эти странные отношения — отношения достойные Данте, Петрарки и несравненного Сервантеса, укрепили дух и волю и этого гения.
Художник был тверд в выборе своего пути не благодаря реальной N., а благодаря воображаемой. Благодаря самой прекрасной, самой плодотворной и самой чистой мечте его жизни.
Он любил цитировать, конечно, как всегда по памяти и слово в слово, как в очерке Горького Лев Толстой восхищался рассказом Чехова “Душенька”: "Это – как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, “вековушки”, они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево". Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах. А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоняя голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец вздохнув, сказал тихо и смущенно: "Там – опечатки...""
Впрочем, один раз Художник всё-таки дал слабину. Прогуливаясь как-то по своему обыкновению недалеко от дома N., он вдруг увидел свою неоднозначную богиню. Как всегда, N. была без спутников, одна. Словно блоковская Незнакомка.
И, как всегда, Художник ощутил необыкновенный прилив сил, радости, вдохновения, всех этих замечательных чувств, которая дарила ему только N., и которые сопровождали его и поддерживали потом неделями, а то и месяцами.
Он только не хотел, чтобы N. Обернулась и разрушила волшебство. В сущности, он научился управлять своими чувствами, владеть собой на благо своего великого будущего, только вот он с лицом N. Художник ничего не мог поделать. Он боялся её лица. Он все время боялся, что иссякнет её сияние — ведь на него каждый день смотрит столько людей!
— Все это, конечно, метафора… — проговорил Художник так, словно N. была совсем рядом. — Метафора, аллегория, гипербола, перифраза, оксюморон, притча... Я знаю про тебя много притч! Нет, я не потерял рассудок. Лучше вовсе не жить, чем жить без рассудка! Напротив, с каждым днем мои мысли становятся все яснее, а самую большую ясность я обретаю, думая о тебе. Сознание — как дыхание. Самый глубокий вход в жизни я сделал, увидев тебя первый раз. Эта минута — как точка отсчета. Я только жалею, что она известна мне одному. Я дойду до Елисейских полей, я положу эту минуту в Парижское Бюро Мер и Весов как эталон смысла жизни. И главное, как его доказательство. То, что я чувствую к тебе никогда не было болезнью. Я могу быть больным от чего угодно, но только не от того, что ты есть на земле. Что мы с тобой на одной земле. Рождество я могу встретить в любое время дня и ночи — достаточно ткнуть пальцем в точку на карте Линца, где находится твой дом. Представь, что внутри тебя — твое счастье, оно греет душу, как вино, и вдруг оно выпрыгнуло и теперь бродит где‑то по свету. Но ты не теряешь его из виду, и оно продолжает греть тебя, и ты чувствуешь нить. Наверное, ты — просто мое счастье. Не пойму, зачем ему потребовалось олицетворение. Ты больше, чем невеста, чем мать, чем сестра. Ты — часть моего сознания. Когда солнце на стене первый раз освещается по‑весеннему, я вспоминаю тебя, и только после этого чувствую радость. Читаю ли я, рисую, слушаю музыку, иду по нашему городу, я время помню о тебе. Никто не может жить без того, чтобы хотя бы помнить, что в жизни есть радость. Я бы не смог жить без того, чтобы ты всегда не занимала часть объема в моей голове. Мне кажется, если тебя каким‑то невозможным образом вычеркнул из моей памяти, я превращусь в идиота. Иногда меня мучала мысль: а что, если я не имею право любить тебя? Может быть, и на любовь надо такое же право, как на все остальное. Эта мысль, как цианид. И, боюсь, это так, это в высшей степени разумно и естественно. Можно любить молча. Но это то же самое, что жить не сознавая, что живешь. Значит, любить, не осознавая — все равно что не любить вообще. Вишь, мой Бог, я больше не мог не любить тебя!
Повинуясь неизвестному порыву, а, может быть, тому, что в «Ahnenerbe» («Наследие предков») называли телепатией или экстрасенсорикой, N. обернулась и с точностью германского снайпера поймала обращенный на неё взгляд этого последнего Дон-Кихота.
И в этот миг Художнику вдруг почудилось, привиделось (и это было не мечта, не видение, это был выход в другое измерение, как сказали бы в «Ahnenerbe»), что они вдвоем, он и N., взявшись за руки, мчатся по черному бархату сквозь вечность и звезды.
И он сделал шаг. Шаг вперёд, которого так боялся.
— А иди оно ко всем чертям! — сказал он, повинуясь этому властному порыву, порыву самой Жизни, и тут жестокая Дульсинея, (словно ничего не произошло!), скрылась в парадной…
В этот миг, к своему стыду, Художник опять испытал непреодолимое желание пнуть N. в почку, порвать селезёнку, затащить за собою в Ад...
«Смердяков во мне сидит, лакей-с и сво-олочь!» — в тот же вечер заявил он другу и, немедля ни секунды, начал вдохновенно разрабатывать план самоубийства.
Разумеется, N. должна была умереть вместе с ним. Для этой цели Художник облюбовал самый высокий мост в Линце, с которого они на пару с N. совершат свой последний прыжок.
...Много воды утекло с тех ностальгических лет. Была война, ранение, временная потеря зрения, разруха в стране, возрождение Художника и самой Германии. У почтамтов появились статуи обнаженных мальчиком с горящими факелами, они символизировали Греческую весну. Даже на провинциальные городки упал отблеск величия. Так в крохотном Эйхкампе, напротив вокзала, построили самый большой в мире зал собраний — огромная крыша буквально висела в воздухе, почти без опорных колон.
Строили автострады, стадионы, концертные залы. Было время и цены снижали. Рейх рос с каждым днем. Немцы не привыкли к такому размаху. Они были покорны, безоружны и, как дети, верили в чудеса. Просто им повезло услышать, какое это великое дело — быть немцем, увидеть, как Германия становится все более великой. Повсюду пели, в Германии в то время, вообще, много пели.
Художник поневоле поддался всеобщему возбуждению. Он интересовался всем, брался за все, как‑то его даже попросили объявить по радио концерты Бетховена. Стояло благочестивое время. Все знали, что есть провидение, вечная справедливость и господь Бог. Новый канцлер принес это знание.
— Когда я борюсь с евреями, я исполняю волю божью, — говорил этот божий избранник.
Много бед принесла тогда Германия человечеству. Художник старался не вникать в особо тяжкие преступления своей Родины, а, когда его, как важную фигуру, просили подписать какие-то бумаги, за которыми, как всегда маячило что-то страшное, что-то запредельное, он подобно опальному обер-бургомистру Кёльна (будущем отцу ФРГ) Конраду Адэнауэру, проявлял удивительную твердость, отказываясь выразить иногда даже устное согласие по тому или иному вопросу.
Но зато обретала плоть и кровь его давняя мечта, его детище — в родном Линце, словно занесенный прямиком из волшебных сказаний, вырос мост Нибелунгов (вместо устаревшего железнодорожного).
Детальный дизайн этого Восьмого чуда света по эскизам и рисункам Художника разработали архитекторы из бюро Альберта Шпеера — Фридрих Таммс и Карл Шехтерле. За материализацию богов и героев германо-скандинавского эпоса отвечал скульптор Бернхард граф Плеттенберг. Конные статуи Зигфрида, Кримхильды, Гюнтера и Брюнхильды высотой 6,5 метров должны были вознестись над Дунаем. Хагена и Фолькера предполагалось установить на входной лестнице со стороны Урфара.
К сожалению, этим, да и всем другим, возвышенным, как сама музыка Вагнера, планам Художника помешала новая война. Плеттенберг так и не успел закончить скульптуры. О величии замысла напоминали лишь гипсовые копии «Кримхильды» и «Зигфрида». Они простояли на мосту несколько месяцев, до первых бомбежек.
Хорошо это или плохо, но все проекты Художника, в том числе последний — «Меч Зигфрида»*, которому в полной мере сочувствовал разве что русский аристократ Николас фон Белофф, так или иначе, потерпели крах.
Как потерпела крах сама Германия в те роковые для неё годы. Годы небывалого подъема, величия и столько же сокрушительного падения на самое дно истории.
И только романтичный, в духе греческих трагедий, финал любви Художника, его великой безмолвной любви к N., хоть и через 40 лет, но все же был осуществлен.
Правда, все мосты в Линце, в том числе, мост Нибелунгов, были к тому времени разрушен бомбами союзников, и прыгать в Дунай было просто не с чего.
Да и от прежнего пылкого влюбленного осталась лишь смутная тень. Некогда сильный, выносливый юноша превратился в развалину: голова бессильно свисала, руки дрожали, вместо пылких речей — невнятное бормотание. А девушка была и вовсе другой — дочерью школьного учителя и портнихи. Ей не было и тридцати.
30 апреля 1945 года, ровно в половине четвертого вечера, в подземных коридорах «Вольфсшанце» прогремел выстрел. Правая рука Художника (до последней минуты он не переставал считать себя именно Художником‑архитектором и немного писателем) лежала на колене ладонью вверх. Левая — висела вдоль тела. У его правой ноги лежал револьвер системы «Вальтер» калибра 7,65 мм, а у левой — револьвер той же системы, калибра 6,35 мм. Чуть в стороне валялась пустая ампула цианистого калия.
Художник был одет в свой серый военный китель, белая рубашка с черным галстуком, черные брюки навыпуск, черные носки и черные кожаные полуботинки. Молодая женщина в черном шелковом платье сидела рядом, поджав ноги и крепко сжав губы.
Последние слова завещания, заверенного полковником ВВС Николаусом фон Белофф, предельно ясно объясняли причины этого дикого самоубийства на пару: «Сам я и моя жена выбираем для себя смерть, предпочитая ее позору смещения с моего поста или капитуляции. Завещаем немедленно предать наши тела огню в том месте, где на протяжении двенадцати лет служения моему народу я выполнял большую часть моих повседневных обязанностей».
* «Меч Зигфрида» или Vergeltungswaffe (Оружие возмездия) – последний проект III Рейха, который должен был «утащить мир в Ад вместе с проигравшей войну Германией».
ДЕПУТАТ БЛЮМ
Учился как‑то в Лестехе в группе пожарников Леха Усачев с неформальным прозвищем Блюм.
«Рабфак – отчизна!» – выкрикивал он бывало, со слезой бия себя в грудь.
Человек он, вообще, был концертного склада, и кличку «Блюм» он получил, пытаясь изобразить танец (и спеть!) из Лицедеев «Blue canary di ramo in ramo» . Дня два он, как ученый медведь, перебирал ногами и гундосил: «Блюм, блюм, блюм кана‑а‑а‑а‑рики…».
И с тех пор его все звали – Блюм.
Блюм был не просто из Тульской губернии и круглый год не снимал охотничьих лыж, он был занесен в высшее учебное заведение откуда‑то прямиком из «Записок охотника» Тургенева.
Надо заметить, что подобные народные типы в наших вузах – не редкость. Поступает такой вчерашний дембель на рабфак или первый курс, а через год‑два, глядишь, а у него – уже свой кабинет с табличкой: зав. по какой‑то там хозчасти или профсоюзный босс.
Но Блюм, сам того не желая, обошёл всех. Уже на первом курсе его выдвинули в народные депутаты – представлять студенчество в законодательном собрании города Мытищ.
Разумеется, во времена, когда вся пушкинская группировка – одна из самых крупных ОПГ Московской области – числилась в Лестехе и проживала в общаге на Леонидовке, терроризируя иногородних девиц, депутатство Блюма мало кого удивляло. Опять же Лёха был личностью популярной и, вообще, покорял своими талантами.
Он был, например, неизменно весел (вечно что‑нибудь напевал, коверкая мотив), открыт, добр, бесстрашен и, подобно Хемингуэю, мог по запаху отличить след волка от следа енота.
Но истинным его призванием, его главным талантом было чувство гротеска, присущая карнавалу (в бахтинском смысле), игровая стихия, где первую скрипку играла маска простака.
Если про Блюма когда‑нибудь снимут фильм, то его должен играть актёр уровня Евгений Леонов – не ниже!
Подходит, допустим, он – эдакий «Никита Хрущев нашего Лесхоза» – к какому‑нибудь умнику, подкованному в политике, и, почесывая затылок и, чуть смутившись, спрашивает.
– А это правда, что в правительстве все Егоры?
– Практически.
– От ведь! Так и думал!.. А кто такой ОМОН?
Или на голубом глазу просит какого‑нибудь математика уровня бог объяснить ему пределы. Тот честно начинает рассказывать начало матанализа от Адама и Евы…
– Ясно?
– Ясно.
– Ясно?
– Ясно.
– Ясно?
– Стоп, стоп, стоп! Погоди! А как пишется знак умножения?
К концу института он уже так всех обаял своей непосредственностью, а ля Фрося Бурлакова, что преподавательницы лично писали ему рефераты и курсовые.
История сохранила такой, например, диалог.
– Леша, а чего ты сам не напишешь? Ты же – умный.
– Не могу! – отвечал Блюм и таинственно вздыхал.
– Почему?
– Пью!
Как все истинные таланты, Блюи был простодушен, как дитя. В Лестехе был химик, который принимал зачеты коньяком. В годах и очень изношенный на почве русской болезни. Ходил с палочкой. Блюм вызвался все организовать. Собрал деньги, купил бутылок пятнадцать коньяка «Белый аист», привез преподу домой (жена принимала товар) и оставил список, написал себя, разумеется, первым.
Начинается зачет. Препод (с утра уже довольно‑таки готовый) изучает список, который ему заблаговременно положили на стол.
– Хочет кто‑нибудь без подготовки?
Блюм тянет руку.
– Можно я? Усачев! Всю ночь готовился!
– Усачев? Хорошо. Бери билет.
– Всю ночь готовился!
– Ну, давай, давай… – пожимая плечами, говорит препод – ему казалось, он видит Блюма впервые.
На самом деле, препод видел Блюма второй раз. Леха лично договаривался о коньяке, но препод был, во‑первых, с похмелья, а во‑вторых, Блюм так технично подловил его (чтобы не отвертелся) в туалете, прямо над писуаром, что у препода в голове все смешалось, как в доме Балконских.
В общем, не узнанный, но счастливый Блюм, тихонько напевая «Белый аист лытит…», берет билет, садится и с не общим выражением лица, морщась и потирая лоб, начинает сладострастно выводить на листке одному ему ведомые каракули и иероглифы. Через минуту уже подсаживается к преподу, кладет перед ним листок, и тут вдруг на весь институт раздается вопль.
Тепленький препод подпрыгивает, как на сковородке и орет так, словно у него оторвался тромб и это последняя его секунда на белом свете. Многие тогда испугались, что у препода и вправду случится второй инсульт: хромал он как раз после первого.
А Блюма от такого когнитивного диссонанса в своей жизни еще не испытывал. Простой, понятный мир рушился у него на глазах.
– ЧТО ЭТО?!!!!! – вопит с виду тихий и подобревший от коньячных паров, препод, – ЧТО ЭТО ТАКОЕ?!!! Усачев?! ЧТО ЭТО?!!! А‑А‑А!!!
Блюм чуть со стола не упал.
– Да я – в списке!!!!!!!!!!!!!!
– Каком ты списке?!
– В Этом! Я его сам писал!
Препод берет листок и несколько секунд его изучает.
– Нет тебя в СПИСКЕ!
Блюм не был суеверен, но тут впервые поверил в волшебство и черную магию. И тут он вспомнил, как однажды, на картошке под Серпуховым, на него летело цунами грузинских бандитов из Института управления им. Орджоникидзе, человек сто‑двести, а он тогда только уперся и нагнул шею.
Блюм встал, геройски встряхнул с себя наваждение, посмотрел с пристрастием на волшебный список и вдруг с облегчением выдохнул. Даже расплылся в умилении.
– Вот же, я – первый там стою!
Пару секунд оба пялятся короткий столбик фамилий на мятом листке в клетку.
– Тут какой‑то… Блюм…
И тут тридцать глоток вступились за своего народного депутата.
– Давай зачетку, Усачев. Когда писать нормально научитесь?
– Век живи – и дураком помрешь! – резюмировал Блюм и, уворачиваясь от поздравительных оплеух, побрел к выходу из аудитории.
***
Когда его видели на крайнем вечере встреч, Блюм был милицейским участковым у себя в городке. (По американскому значит, шериф).
Участковый из него получился, видимо, правильный. Блюма не раз били, и в том числе, в милиции.
ИНОГДА ОНИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ
В городке Сломанные Сучья Васю Полушкина знает каждая собака. Да и чему удивляться, одна Васина седина чего стоит!
Серебро Васиной головы заставляет вспомнить дела минувших дней: старинные русские былины, волхвов из фильма «Руслан и Людмила» и все такое волшебное прочее вроде двадцатилетней службы в солдатах.
С патриаршей Васиной сединой могут сравниться только его наколки. Скажем, если поставить на пляже рядом Анджелу Джоли и Васю – Вася посинее Анджелы будет. А какие тригонометрические фигуры Вася строит пальцами цвета чайной розы с нарисованными перстнями, не забыв при этом улыбнуться тридцатью тремя стальными зубами! Руки тут же тянутся угостить его сигаретой, а потом еще долго гоняют зажигалку по закоулкам брюк.
Говорят, Вася даже родился в тюрьме, хотя для этого большим оригиналом быть не обязательно. То есть, особо большого ума здесь не требуется. А вот прожить в тюрьме – не поле перейти. Тут без внутреннего стержня лучше и не лезть. И такой стержень появился у Васи довольно рано.









